РегистрацияРегистрация
Логин ?
Пароль  Вход

Библиотека онлайн
Библиотека онлайн

Из русской поэзии второй половины XIX века
И. С. Тургенев
Ф.И. Тютчев
А.А. Фет
А.Н. Апухтин
В.М. Жемчужникова

И.А. Бунин
Л.Н. Андреев
М.М. Пришвин
Б.С. Зайцев
И.Е. Вольнов
И.А. Новиков
Д.И. Блынский
C.А. Пискунов
Л.Н. Афонин
В.А. Громов
Г.Б. Курляндская
Поэзия Орловского края 50-90-х годов ХХ века
И.Д. Крохин
А.С. Шиляев
И.А. Александров
В.П. Дронников
В.Г. Еремин
В.А. Ермаков
Л.Г. Котюков
Н.М. Перовский
Г.А. Попов
И.С. Семенова
Г.В. Фролов

"Возвращенная" поэзия ХХ века
И.В. Каллиников
В.Л. Гальской
А.Ф. Сафронов
Ф.В. Сафронов

Малая проза современных писателей-орловцев I
Е.К. Горбов "Комендант Зеленого переулка"
В.А. Мильчаков "Птенцы орлов" (отрывок из повести)
Л.Л. Сапранов "Родители", "Память прошлого", "Белая дача"
А.Н. Яновский "Сорока", "Танкист", "Земляк"
В.И. Амиргулова "Ваня и Муму","Новенький"
Л.М. Золоторев "Дарюшка последняя из хуторян", "Чистые пруды"
В.М. Катанов "Однажды в Орле", "Поэт и полководец", "Лесков"
А.И.Кондратенко "Женщина по имени Надежда"

Малая проза современных писателей-орловцев II
А.С. Лесных "Доброе дело", "Говорите конкретно", "Ключи к английскому замку"
И.Ф. Лободин "Перепелка во ржи", "Дом на гривах коней"
В.И. Муссалитин "Курганы"
Ю.А. Оноприенко "За ягодой, красной, как кровь", "Дедушко"
Н.И.Родичев "Алимушкины полушубки", "Егор Ильич"
П.И. Родичев "Стихи", "Особое свойство памяти", "Очерк раздумье"
И.А. Рыжов "Позднее свидание", "Мой Бунин", "Хорошая старуха" ,"Неразбавленный орловец"

Писатели младшим школьникам
Е.А. Зиборов "Жаркое лето"
В.М. Катанов подборка стихов для детей
А.И. Лысенко подборка стихов для детей, "Неутомимый труженник"
В.Г. Еремин подборка стихов для детей
И.Г.Подсвиров "Заячий хлеб", "В ливень"


Писатели Орловского края
ХХ век
Хрестоматия

Орел 2001

Под ред. проф. Е. М. Волкова

Леонид Николаевич Андреев (1871-1919)


Проза
Баргамот и Гараська
Ангелочек
Молчание
Гостинец
Весной
Жизнь Василия Фивейского
Красный смех
Драматургия. Жизнь человека (фрагменты)
Публийистика
Дневниковые записи
Из переписки Л.Н. Андреева


Леонид Николаевич Андреев родился 9 (21) августа 1871 года в Орле. В 1874 году отец писателя, Николай Иванович Андреев, построил дом на 2-й Пушкарной улице, в котором будущий писатель жил до 1891 года, до своего отъезда в Петербург. Многое в Орле связано с именем Леонида Андреева: церковь Михаила Архангела, где его крестили, гимназия, в которой он учился с 1882 года, улицы, по которым ходили его герои...
В 1891 году Андреев поступил в Петербургский университет, в 1893 перевелся на юридический факультет Московского университета. Первое свое произведение Андреев опубликовал в 1892 году, но началом своего творчества считал рассказ "Баргамот и Гараська", который появился в 1898 году в московской газете "Курьер", где в то время сотрудничал Андреев. Большую роль в становлении Андреева-художника сыграли немецкие философы-идеалисты - Ницше, Шопенгауэр, Гартман, интенсивные поиски модернистов в области формы, а также тесная связь с демократическим крылом русской литературы: кружком писателей "Среда", издательством "Знание" и его руководителем - М. Горьким.
Первый сборник рассказов Андреева вышел в 1901 году, он принес автору настоящую славу. Оригинальный андреевский талант привлек внимание и читателей, и критиков. Пик популярности Андреева приходится на годы первой русской революции; рассказы философско-психологического плана -"Мысль" (1902), "Бездна" (1902), "Жизнь Василия Фивейского" (1903), "Губернатор" (1906), "Тьма" (1907), а также драмы -"Жизнь Человека" (1906), "Дни нашей жизни" (1908), "Черные маски" (1907) и др. - в полной мере показали глубину и зрелость таланта Андреева.
В 1908 году Андреев построил в Финляндии, в Ваммельсуу, дом,  в котором предпочитал жить и работать последние годы жизни. В 10-е годы Андреев разрабатывает теорию "панпсихической" драмы, на основе которой создает ряд произведений - "Екатерина Ивановна" (1912), "Мысль" (1913), "Тот, кто получает пощечины" (1915) и др., пишет романы - "Сашка Жегулев" (1911), "Дневник Сатаны" (1919), много времени отдает публицистике.
Октябрьского переворота Андреев не принял, встал в непримиримую оппозицию к большевизму. Ленинский декрет, давший Финляндии независимость, сделал Андреева эмигрантом, "трижды изгнанником" - из России, из дома и из творчества. Дневники и публицистика Андреева 1917-1919 годов - ценнейший документ времени и свидетельство личной трагедии русского интеллигента, навсегда потерявшего "свою Россию".
Умер Андреев 12 сентября 1919 года, был похоронен на финской земле. Только в 1956 году состоялось перезахоронение останков Леонида Андреева на Литературных мостках Волкова кладбища в Ленинграде.

* * *
Начало главы

Проза Леонида Андреева

Первые рассказы Леонида Андреева появились в начале 90-х годов XIX века ("В холоде и в золоте", 1892, "Он, она и водка", "Загадка", "Чудак", 1895-1896), но сам писатель началом своего творчества считает 1898 год: в московской газете "Курьер" появился рассказ "Баргамот и Гараська". Знакомство с Горьким, вхождение в кружок литераторов "Среда", близость к издательству "Знание" определили демократическую направленность его ранних произведений. Однако уже в ранний период определились содержательно-стилевые особенности творчества Андреева: способность к "метафизическому видению" (умение улавливать за событиями реальной жизни вневременной смысл) в сочетании с бунтарскими настроениями в отношении церкви и ее догматов, следование реалистическим традициям и одновременно - поиск новых форм художественного отражения действительности. Метод Андреева - синтез реалистических и модернистских принципов в искусстве; этим определяется "промежуточность" его положения в русской литературе начала XX века.
В 1901 году вышел первый сборник рассказов Андреева, который выдержал девять изданий. Популярность Андреева растет, усложняется его мировоззрение, все большее распространение в творчестве получает философско-психологический рассказ ("Рассказ о Сергее Петровиче", 1901, "Мысль", "Бездна", 1902, "Жизнь Василия Фивейского", 1903 и др.), в которых автор от проблем реальной жизни (человек и общество, борьба двух начал в человеке, трагедия "раздвоенного" сознания, нравственные итоги религиозного кризиса) выходит к проблемам "вечным" (жизнь и смерть, добро и зло, Бог и Дьявол, предначертанность судьбы, предопределенность "ухода"). По своим качественным "показателям" рассказ все больше сближается с повестью ("Красный смех", 1904, "Мои записки", 1908). Отстаивая свободу художника, его независимость от политики и идеологии, Андреев не остался в стороне от событий 1917 года, заняв четкую антибольшевистскую позицию. Его неприятие "новой России" нашло выражение в публицистике, в дневнике, в письмах, в художественном творчестве (незаконченный роман "Дневник Сатаны", 1919).

Начало главы

Баргамот и Гараська

Было бы несправедливо сказать, что природа обидела Ивана Акиндиныча Бертамотова, в своей официальной части именовавшегося "городовой бляха № 20", а в неофициальной попросту "Бергамот". Обитатели одной из окраин губернского города Орла, в свою очередь, по отношению к месту жительства называвшиеся пушкарями (от названия Пушкарной улицы), а с духовной стороны характеризовавшиеся прозвищем "пушкари - проломленные головы", давая Ивану Акиндиновичу это имя, без сомнения, не имели в виду свойств, присущих столь нежному и деликатному плоду, как бергамот. По своей внешности "Баргамот" скорее напоминал мастодонта или вообще одного из тех милых, но погибших созданий, которые за недостатком помещения давно уже покинули землю, заполненную мозгляками-людишками. Высокий, толстый, сильный, громогласный Баргамот составлял на полицейском горизонте видную фигуру и давно, конечно, достиг бы известных степеней, если бы душа его, сдавленная толстыми стенами, не была погружена в богатырский сон. Внешние впечатления, проходя в душу Баргамота через его маленькие, заплывшие глазки, по дороге теряли всю свою остроту и силу и доходили до места назначения лишь в виде слабых отзвуков и отблесков. Человек с возвышенными требованиями назвал бы его куском мяса, околоточные надзиратели величали его дубиной, хоть и исполнительной, для пушкарей же, - наиболее заинтересованных в этом вопросе лиц, - он был степенным, серьезным и солидным человеком, достойным всякого почета и уважения. То, что знал Баргамот, он знал твердо. Пусть это была одна инструкция для городовых, когда-то с напряжением всего громадного тела усвоенная им, но зато эта инструкция так глубоко засела в его неповоротливом мозгу, что вытравить ее оттуда нельзя было даже крепкой водкой. Не менее прочную позицию занимали в его душе немногие истины, добытые путем житейского опыта и безусловно господствовавшие над местностью. Чего не знал Баргамот, о том он молчал с такой несокрушимой солидностью, что людям знающим становилось как будто немного совестно за свое знание. А самое главное, - Баргамот обладал непомерной силищей, сила же на Пушкарной улице была все. Населенная сапожниками; пенькотрепальщиками, кустарями-портными и иных свободных профессий представителями, обладая двумя кабаками, воскресеньями и понедельниками, все свои часы досуга Пушкарная посвящала гомерической драке, в которой принимали непосредственное участие жены, растрепанные, простоволосые, растаскивавшие мужей, и маленькие ребятишки, с восторгом взиравшие на отвагу тятек. Вся эта буйная волна пьяных пушкарей, как о каменный оплот, разбивалась о непоколебимого Баргамота, забиравшего методически в свои мощные длани пару наиболее отчаянных крикунов и самолично доставлявшего их "за клин". Крикуны покорно вручали свою судьбу в руки Баргамота, протестуя лишь для порядка.
Таков был Баргамот в области международных отношений. В сфере внутренней политики он держался с неменьшим достоинством. Маленькая, покосившаяся хибарка, в которой обитал Баргамот с женой и двумя детишками и которая с трудом вмещала его грузное тело, трясясь от дряхлости и страха за свое существование, когда Баргамот ворочался, - могла быть спокойна если не за свои деревянные устои, то за устои семейного союза. Хозяйственный, рачительный, любивший в свободные дни копаться в огороде, Баргамот был строг. Путем того же физического воздействия он учил жену и детей, не столько сообразуясь с их действительными потребностями в науке, сколько с теми неясными на этот счет указаниями, которые существовали где-то в закоулке его большой головы. Это не мешало жене его Марье, еще моложавой и красивой женщине, с одной стороны, уважать мужа, как человека степенного и непьющего, а с другой - вертеть им, при всей его грузности, с такой легкостью и силой, на которую только и способны слабые женщины.
Часу в десятом теплого весеннего вечера Баргамот стоял на своем обычном посту, на углу Пушкарной и 3-й Посадской улиц. Настроение Баргамота было скверное. Завтра светлое Христово воскресение, сейчас люди пойдут в церковь, а ему стоять на дежурстве до трех часов ночи, только к разговинам домой попадешь. Потребности молиться Баргамот не ощущал, но праздничное, светлое настроение, разлитое по необычно тихой и спокойной улице, коснулось и его. Ему не нравилось место, на котором он ежедневно спокойно стоял в течение десятка годов; хотелось тоже делать что-нибудь такое праздничное, что делают другие. В виде смутных ощущений поднимались в нем недовольство и нетерпение. Кроме того, он был голоден. Жена нынче совсем не дала ему обедать. Так, только тюри пришлось похлебать. Большой живот настоятельно требовал пищи, а разговляться-то когда еще!
- Тьфу! - плюнул Баргамот, сделав цыгарку, и начал нехотя сосать ее. Дома у него были хорошие папиросы, презентованные местным лавочником, но и они откладывались до "разговления".
Вскоре потянулись в церковь и пушкари, чистые, благообразные, в пиджаках и жилетах поверх красных и синих шерстяных рубах, в длинных, с бесконечным количеством сборок, сапогах на высоких и острых каблучках. Завтра всему этому великолепию предстояло частью попасть на стойку кабаков, а частью быть разорванным в дружеской схватке за гармонию, но сегодня пушкари сияли. Каждый бережно нес узелок с пасхой и куличами. На Баргамота никто не обращал внимания, да и он с не особенной любовью посматривал на своих "крестников", смутно предчувствуя, сколько путешествий придется ему завтра совершить в участок. В сущности, ему было завидно, что они свободны и идут туда, где будет светло, шумно и радостно, а он торчи тут, как неприкаянный.
"Стой тут из-за вас, пьяниц!" - резюмировал он свои размышления и еще раз плюнул - сосало под ложечкой.
Улица опустела. Отзвонили к обедне. Потом радостный переливчатый трезвон, такай веселый после заунывных великопостных колоколов, разнес по миру благостную весть о воскресении Христа. Баргамот снял шапку и перекрестился. Скоро и домой. Баргамот повеселел, представляя себе стол, накрытый чистой скатертью, куличи, яйца. Он, не торопясь, со всеми похристосуется. Разбудят и принесут Ванюшку, который первым делом потребует крашеного яичка, о котором целую неделю вел обстоятельные беседы с более опытной сестренкой. Вот-то разинет он рот, когда отец преподнесет ему не линючее, окрашенное фуксинией яйцо, а настоящее мраморное, что самому ему презентовал все тот же обязательный лавочник!
"Потешный мальчишка!" - ухмыльнулся Баргамот, чувствуя, как что-то вроде родительской нежности поднимается со дна его души.
Но благодушие Баргамота было нарушено самым подлым образом. За углом послышались неровные шаги и сиплое бормотанье. "Кого это несет нелегкая?" - подумал Баргамот, заглянул за угол и всей душой оскорбился. Гараська! Сам своей собственной пьяной особой, - его только недоставало! Где он поспел до свету наклюкаться, составляло его тайну, но что он наклюкался, было вне всякого сомнения. Его поведение, загадочное для всякого постороннего человека, для Баргамота, изучившего душу пушкаря вообще и подлую Гараськину натуру в частности, было вполне ясно. Влекомый непреодолимой силой, Гараська со средины улицы, по которой он имел обыкновение шествовать, был притиснут к забору. Упершись обеими руками, и сосредоточенно-вопросительно вглядываясь в стену, Гараська покачивался, собирая силы для новой борьбы с неожиданными препятствиями. После непродолжительного напряженного размышления Гараська энергично отпихнулся от стены, допятился задом до средины улицы и, сделав решительный поворот, крупными шагами устремился в пространство, оказавшееся вовсе не таким бесконечным, как о нем говорят, и в действительности ограниченное массой фонарей. С первым же из них Гараська вступил в самые тесные отношения, заключив его в дружеские и крепкие объятия.
- Фонарь. Тпру! - кратко констатировал Гараська совершившийся факт. Вопреки обыкновению, Гараська был настроен чрезвычайно добродушно. Вместо того, чтобы обсыпать столб заслуженными ругательствами, Гараська обратился к нему с кроткими упреками, носившими несколько фамильярный оттенок.
- Стой, дурашка, куда ты?! - бормотал он, откачиваясь от столба и снова всей грудью припадая к нему и чуть не сплющивая носа об его холодную и сыроватую поверхность. - Вот, вот!.. -Гараська, уже наполовину скользнувший вдоль столба, успел удержаться и погрузился в задумчивость.
Баргамот с высоты своего роста, презрительно скосив губы, смотрел на Гараську. Никто ему так не досаждал на Пушкарной, как этот пьянчужка. Так посмотришь, в чем душа держится, а скандалист первый на всей окраине. Не человек, а язва. Пушкарь напьется, побуянит, переночует в участке - и все это выходит у него по-благородному, а Гараська все исподтишка, с язвительностью. И били-то его до полусмерти и в части впроголодь держали, а все не могли отучить от ругани, самой обидной и злоязычной. Станет под окнами кого-нибудь из наиболее почетных лиц на Пушкарной и начнет костить, без всякой причины, здорово живешь. Приказчики ловят Гараську и бьют, - толпа хохочет, рекомендуя поддать жару. Самого Баргамота Гараська ругал так фантастически реально, что тот, не понимая даже всей соли Гараськиных острот, чувствовал, что он обижен более, чем если бы его выпороли.
Чем промышлял Гараська, оставалось для пушкарей одной из тайн, которыми было облечено все его существование. Трезвым его не видал никто, даже та нянька, которая в детстве ушибает ребят, после чего от них слышится спиртный запах - от Гараськи и до ушиба несло сивухой. Жил, то есть ночевал, Гараська по огородам, по берегу, под кусточками. Зимой куда-то исчезал, с первым дыханием весны появлялся. Что его привлекало на Пушкарную, где его не бил только ленивый, -было опять-таки тайной бездонной Гараськиной души, но выжить его ничем не могли. Предполагали, и не без основания, что Гараська поворовывает, но поймать его не могли и били лишь на основании косвенных улик.
На этот раз Гараське пришлось, видимо, преодолеть нелегкий путь. Отрепья, делавшие вид, что они серьезно прикрывают его тощее тело, были все в грязи, еще не успевшей засохнуть. Физиономия Гараськи, с большим отвислым красным носом, бесспорно служившим одной из причин его неустойчивости, покрытая жиденькой и неравномерно распределенной растительностью, хранила на себе вещественные знаки вещественных отношений к алкоголю и кулаку ближнего. На щеке у самого глаза виднелась царапина, видимо, недавнего происхождения.
Гараське удалось, наконец, расстаться с столбом, когда он заметил величественно-безмолвную фигуру Баргамота. Гараська обрадовался.
- Наше вам! Баргамоту Баргамотычу!.. Как ваше драгоценное здоровье? - Галантно он сделал ручкой, но, пошатнувшись, на всякий случай уперся спиной в столб.
- Куда идешь? - мрачно прогудел Баргамот.
- Наша дорога прямая...
- Воровать? А в часть хочешь? Сейчас, подлеца, отправлю.
- Не можете.
Гараська хотел сделать жест, выражающий удальство, но благоразумно удержался, плюнул и пошаркал на одном месте ногой, делая вид, что растирает плевок.
- А вот в участке поговоришь! Марш! - Мощная длань Баргамота устремилась к засаленному вороту Гараськи, настолько засаленному и рваному, что Баргамот был, очевидно, уже не первым руководителем Гараськи на тернистом пути добродетели.
Встряхнув слегка пьяницу и придав его телу надлежащее направление и некоторую устойчивость, Баргамот потащил его к вышеуказанной им цели, совершенно уподобляясь могучему буксиру, влекущему за собою легонькую шхуну, потерпевшую аварию у самого входа в гавань. Он чувствовал себя глубоко обиженным: вместо заслуженного отдыха тащись с этим пьянчужкой в участок. Эх! У Баргамота чесались руки, но сознание того, что в такой великий день как будто неудобно пускать их в ход, сдерживало его. Гараська шагал бодро, совмещая удивительным образом самоуверенность и даже дерзость с кротостью. У него, очевидно, была своя мысль, к которой он и начал подходить сократовским методом:
- А скажи, господин городовой, какой нынче у нас день?
- Уж молчал бы! - презрительно ответил Баргамот. - До свету нализался.
- А у Михаила архангела звонили?
- Звонили. Тебе-то что?
- Христос, значит, воскрес?
- Ну, воскрес.
- Так позвольте... - Гараська, ведший этот разговор вполоборота к Баргамоту, решительно повернулся к нему лицом.
Баргамот, заинтригованный странными вопросами Гараськи, машинально выпустил из руки засаленный ворот; Гараська, утратив точку опоры, пошатнулся и упал, не успев показать Баргамоту предмета, только что вынутого им из кармана. Приподнявшись одним туловищем, опираясь на руки, Гараська посмотрел вниз, - потом упал лицом на землю и завыл, как бабы воют по покойнику.
Гараська воет! Баргамот изумился. "Новую шутку, должно быть, выдумал", - решил он, но все же заинтересовался, что будет дальше. Дальше Гараська продолжал выть без слов, по-собачьи.
- Что ты, очумел, что ли? - ткнул его ногой Баргамот.                  
Воет. Баргамот в раздумье.
- Да чего тебя расхватывает?
- Яи-ч-ко...
Гараська, продолжая выть, но уже потише, сел и поднял руку кверху. Рука была покрыта какой-то слизью, к которой пристали кусочки крашеной яичной скорлупы. Баргамот, продолжая недоумевать, начинает чувствовать, что случилось что-то нехорошее.
- Я... по-благородному... похристосоваться... яичко, а ты... -бессвязно бурлил Гараська, но Баргамот понял. Вот к чему, стало быть, вел Гараська: похристосоваться хотел, по христианскому обычаю, яичком, а он, Баргамот, его в участок пожелал отправить. Может, откуда он это яичко нес, а теперь вон разбил его. И плачет.
Баргамоту представилось, что мраморное яичко, которое он бережет для Ванюшки, разбилось, и как это ему, Баргамоту, было жаль.
- Экая оказия, - мотал головой Баргамот, глядя на валявшегося пьянчужку и чувствуя, что жалок ему этот человек, как брат родной, кровно своим же братом обиженный.
- Похристосоваться хотел... Тоже душа живая, - бормотал городовой, стараясь со всею неуклюжестью отдать себе ясный отчет в положении дел и в том сложном чувстве стыда и жалости, которое все более угнетало его. - А я тово... в участок! Ишь ты!
Тяжело крякнув и стукнув своей "селедкой" по камню, Баргамот присел на корточки около Гараськи.
- Ну... - смущенно гудел он. - Может, оно не разбилось?
- Да, не разбилось, ты и морду-то всю готов разбить. Ирод!
- А ты чего же?
- Чего? - передразнил Гараська. - К нему по-благородному, а он в... в участок. Может, яичко-то у меня последнее? Идол!
Баргамот пыхтел. Его нисколько не оскорбляли ругательства Гараськи; всем своим нескладным нутром он ощущал не то жалость, не то совесть. Где-то, в самых отдаленных недрах его дюжего тела, что-то назойливо сверлило и мучило. 
- Да разве вас можно не бить? - спросил Баргамот не то себя, не то Гараську.
- Да ты, чучело огородное, пойми...
Гараська, видимо, входил в обычную колею. В его несколько проясневшем мозгу вырисовывалась целая перспектива самых соблазнительных ругательств и обидных прозвищ, когда сосредоточенно сопевший Баргамот голосом, не оставлявшим ни малейшего сомнения в твердости принятого им решения, заявил:
- Пойдем ко мне разговляться.
- Так я к тебе, пузатому черту, и пошел!
- Пойдем, говорю!
Изумлению Гараськи не было границ. Совершенно пассивно позволив себя поднять, он шел, ведомый под руку Баргамотом, шел - и куда же? - не в участок, а в дом к самому Баргамоту, чтобы там еще... разговляться! В голове Гараськи блеснула соблазнительная мысль - навострить от Баргамота лыжи, но хоть голова его и прояснела от необычности положения, зато лыжи находились в самом дурном состоянии, как бы поклявшись вечно цепляться друг за друга и не давать друг другу ходу. Да и Баргамот был так чуден, что Гараське, собственно говоря, и не хотелось уходить. С трудом ворочая языком, приискивая слова и путаясь, Баргамот то излагал ему инструкцию для городовых, то снова возвращался к основному вопросу о битье и участке, разрешая его в смысле положительном, но в то же время и отрицательном.
- Верно говорите, Иван Акиндиныч, нельзя нас не бить, -поддерживал Гараська, чувствуя даже какую-то неловкость: уж больно чуден был Баргамот!
- Да нет, не то я говорю... - мямлил Баргамот, еще менее, очевидно, чем Гараська, понимавший, что городит его суконный язык...
Пришли, наконец, домой, - и Гараська уже перестал изумляться. Марья сперва вытаращила глаза при виде необычайной пары, - но по растерянному лицу мужа догадалась, что противоречить не нужно, а по своему женскому мягкосердечию живо смекнула, что надо делать.
Вот ошалевший и притихший Гараська сидит за убранным столом. Ему так совестно, что хоть сквозь землю провалиться. Совестно своих отрепий, совестно своих грязных рук, совестно всего себя, оборванного, пьяного, скверного. Обжигаясь, ест он дьявольски-горячие, заплывшие жиром, щи, проливает на скатерть и, хотя хозяйка деликатно делает вид, что не замечает этого, конфузится и больше проливает. Так невыносимо дрожат эти  заскорузлые пальцы с большими грязными ногтями, которые впервые заметил у себя Гараська.
- Иван Акиндиныч, а что же ты Ванятке-то... сюрпризец? -спрашивает Марья.
- Не надо, потом... - отвечает торопливо Баргамот. Он обжигается щами, дует на ложку и солидно обтирает усы, - но сквозь эту солидность сквозит то же изумление, что и у Гараськи.
- Кушайте, кушайте, - потчует Марья. - Герасим... как звать вас по батюшке?
- Андреич.
- Кушайте, - Герасим Андреич.
Гараська старается проглотить, давится и, бросив ложку, падает головой на стол прямо на сальное пятно, только что им произведенное. Из груди его вырывается снова тот жалобный и грубый вой, который так смутил Баргамота. Детишки, уже переставшие было обращать внимание на гостя, бросают свои ложки и дискантом присоединяются к его тенору. Баргамот с растерянною и жалкою миной смотрит на жену.            
- Ну, чего вы, Герасим Андреич! Перестаньте, - успокаивает та беспокойного гостя.
- По отчеству... Как родился, никто по отчеству... не называл...
1898 г.

Начало главы

Ангелочек 

Временами Сашке хотелось перестать делать то, что называется жизнью: не умываться по утрам холодной водой, в которой плавают тоненькие пластинки льда, не ходить в гимназию, не слушать там, как все его ругают, и не испытывать боли в пояснице и во всем теле, когда мать ставит его на целый вечер на колени. Но так как ему было тринадцать лет и он не знал всех способов, какими люди перестают жить, когда захотят этого, то он продолжал ходить в гимназию и стоять на коленках, и ему казалось, что жизнь никогда не кончится. Пройдет год, и еще год, и еще год, а он будет ходить в гимназию и стоять дома на коленках. И так как Сашка обладал непокорной и смелой душой, то он не мог спокойно отнестись ко злу и мстил жизни. Для этой цели он бил товарищей, грубил начальству, рвал учебники и целый день лгал то учителям, то матери, не лгал он только одному отцу. Когда в драке ему расшибали нос, он нарочно расковыривал его еще больше и орал без слез, но так громко, что все испытывали неприятное ощущение, морщились и затыкали уши. Проорав сколько нужно, он сразу умолкал, показывал язык и рисовал в черновой тетрадке карикатуру на себя, как орет на надзирателя, заткнувшего уши, и на дрожащего от страха победителя. Вся тетрадка заполнена была карикатурами, и чаще всех повторялась такая: толстая и низенькая женщина била скалкой тонкого, как спичка, мальчика. Внизу крупными и неровными буквами чернела подпись: "Проси прощенья, щенок", и ответ: "Не попрошу, хоть тресни". Перед рождеством Сашку выгнали из _гимназии, и когда мать стала бить его, он укусил ее за палец. Это дало ему свободу, и он бросил умываться по утрам, бегал целый день с ребятами и бил их, и боялся одного голода, так как мать перестала совсем кормить его, и только отец прятал для него хлеб и картошку. При этих условиях Сашка находил существование возможным.
В пятницу, накануне рождества, Сашка играл с ребятами, пока они не разошлись по домам и не проскрипела ржавым, морозным скрипом калитка за последним из них. Уже темнело, и с поля, куда выходил одним концом глухой переулок, надвигалась серая снежная мгла; в низеньком черном строении, стоявшем поперек улицы, на выезде, зажегся красноватый, немигающий огонек. Мороз усилился, и когда Сашка проходил в светлом круге, который образовался от зажженного фонаря, он видел медленно реявшие в воздухе маленькие, сухие снежинки. Приходилось идти домой.
- Где полуночничаешь, щенок? - крикнула на него мать, замахнулась кулаком, но не ударила. Рукава у нее были засучены, обнажая белые, толстые руки, и на безбровом, плоском лице выступали капли пота. Когда Сашка проходил мимо нее, он почувствовал знакомый запах водки. Мать почесала в голове толстым указательным пальцем с коротким и грязным ногтем и, так как браниться было некогда, только плюнула и крикнула:
- Статистики, одно слово!
Сашка презрительно шмыгнул носом и прошел за перегородку, где слышалось тяжелое дыхание отца, Ивана Саввича. Ему всегда было холодно, и он старался согреться, сидя на раскаленной лежанке и подкладывая под себя руки ладонями книзу.
- Сашка! А тебя Свечниковы на елку звали. Горничная приходила, - прошептал он.
- Врешь? - спросил с недоверием Сашка.
- Ей-богу. Эта ведьма нарочно ничего не говорит, а уж и куртку приготовила.
- Врешь? - все больше удивлялся Сашка.
Богачи Свечниковы, определившие его в гимназию, не велели, после его исключения, показываться к ним. Отец еще раз побожился, и Сашка задумался.
- Ну-ка подвинься, расселся! - сказал он отцу, прыгая на коротенькую лежанку, и добавил: - А к этим чертям я не пойду. Жирны больно станут, если еще я к ним пойду. "Испорченный мальчик", - протянул Сашка в нос. - Сами хороши, антипы толсторожие.
- Ах, Сашка, Сашка! - поежился от холода отец, - не сносить тебе головы.
- А ты-то сносил? - грубо возразил Сашка. - Молчал бы уж: бабы боится. Эх, тюря!
Отец сидел молча и ежился. Слабый свет проникал через широкую щель вверху, где перегородка на четверть не доходила до потолка, и светлым пятном ложился на его высокий лоб, под которым чернели глубокие глазные впадины. Когда-то Иван Саввич сильно пил водку, и тогда жена боялась и ненавидела его. Но когда он начал харкать кровью и не мог больше пить, стала пить она, постепенно привыкая к водке. И тогда она выместила все, что ей пришлось выстрадать от высокого узкогрудого человека, который говорил непонятные слова, выгонялся за строптивость и пьянство со службы и наводил к себе таких же длинноволосых безобразников и гордецов, как и он сам. В противоположность мужу она здоровела по мере того, как пила, и кулаки ее все тяжелели. Теперь она говорила, что хотела, теперь она водила к себе мужчин и женщин, каких хотела, и громко пела с ними веселые песни. А он лежал за перегородкой, молчаливый, съежившийся от постоянного озноба, и думал о несправедливости и ужасе человеческой жизни. И всем, с кем ни приходилось говорить жене Ивана Саввича, она жаловалась, что нет у нее на свете таких врагов, как муж и сын: оба гордецы и статистики.
Через час мать говорила Сашке:
- А я тебе говорю, что ты пойдешь! - И при каждом слове Феоктиста Петровна ударяла кулаком по столу, на котором вымытые стаканы прыгали и звякали друг о друга.
- А я тебе говорю, что не пойду, - хладнокровно отвечал Сашка, и углы губ его подергивались от желания оскалить зубы. В гимназии за эту привычку его звали волчонком.
- Изобью я тебя, ох, как изобью! - кричала мать.
- Что же, избей!
Феоктиста Петровна знала, что бить сына, который стал кусаться, она уже не может, а если выгнать на улицу, то он отправится шататься и скорей замерзнет, чем пойдет к Свечниковым; поэтому она прибегла к авторитету мужа.
- А еще отец называется: не может мать от оскорблений оберечь.
- Правда, Сашка, ступай, что ломаешься? - отозвался тот с лежанки. - Они, может быть, опять тебя устроят. Они люди добрые.
Сашка оскорбительно усмехнулся. Отец давно, до Сашкина еще рождения, был учителем у Свечниковых и с тех пор думал, что они самые хорошие люди. Тогда он еще служил в земской статистике и ничего не пил. Разошелся он с ними после того, когда женился на забеременевшей от него дочери квартирной хозяйки, стал пить и опустился до такой степени, что его пьяного поднимали на улице и отвозили в участок. Но Свечниковы продолжали помогать ему деньгами, и Феоктиста Петровна, хотя ненавидела их, как книги и все, что связывалось с прошлым ее мужа, дорожила знакомством и хвалилась им.
- Может быть, и мне что-нибудь с елки принесешь, - продолжал отец.
Он хитрил, - Сашка понимал это и презирал отца за слабость и ложь, но ему действительно захотелось что-нибудь принести больному и жалкому человеку. Он давно уже сидит без хорошего табаку.
- Ну ладно! - буркнул он. - Давай, что ли, куртку. Пуговицы пришила? А то ведь я тебя знаю!

II
Детей еще не пускали в залу, где находилась елка, и они сидели в детской и болтали. Сашка с презрительным высокомерием прислушивался к их наивным речам и ощупывал в кармане брюк уже переломавшиеся папиросы, которые удалось ему стащить из кабинета хозяина. Тут подошел к нему самый маленький Свечников, Коля, и остановился неподвижно и с видом изумления, составив ноги носками внутрь и положив палец на угол пухлых губ. Месяцев шесть тому назад он бросил, по настоянию родственников, скверную привычку класть палец в рот, но совершенно отказаться от этого жеста еще не мог. У него были белые волосы, подрезанные на лбу и завитками спадавшие на плечи, и голубые удивленные глаза, и по всему своему виду он принадлежал к мальчикам, которых особенно преследовал Сашка.
- Ты неблагодалный мальчик? - спросил он Сашку. - Мне мисс сказала. А я холосой.
- Уж на что же лучше! - ответил тот, осматривая коротенькие бархатные штанишки и большой откладной воротничок.
- Хочешь лузье? На! - протянул мальчик ружье с привязанной к нему пробкой.
Волчонок взвел пружину и, прицелившись в нос ничего не подозревавшего Коли, дернул собачку. Пробка ударилась по носу и отскочила, болтаясь на нитке. Голубые глаза Коли раскрылись еще шире, и в них показались слезы. Передвинув палец от губ к покрасневшему носику, Коля часто заморгал длинными ресницами и зашептал:
- Злой... Злой мальчик.
В детскую вошла молодая, красивая женщина с гладко зачесанными волосами, скрывавшими часть ушей. Это была сестра хозяйки, та самая, с которой занимался когда-то Сашкин отец.
- Вот этот, - сказал она, показывая на Сашку сопровождавшему ее лысому господину. - Поклонись же, Саша, нехорошо быть таким невежливым.
Но Сашка не поклонился ни ей, ни лысому господину. Красивая дама не подозревала, что он знает многое. Знает, что жалкий отец его любил ее, а она вышла за другого, и хотя это случилось после того как он женился сам, Сашка не мог простить измены.
- Дурная кровь, - вздохнула Софья Дмитриевна. - Вот не можете ли, Платон Михайлович, устроить его? Муж говорит, что ремесленное ему больше подходит, чем гимназия. Саша, хочешь в ремесленное?
- Не хочу, - коротко ответил Сашка, слышавший слово "муж".
- Что же, братец, в пастухи хочешь? - спросил господин.                 
- Нет, не в пастухи, - обиделся Сашка.
- Так куда же?
Сашка не знал, куда он хочет.
- Мне все равно, - ответил он, подумав, - хоть и в пастухи.
Лысый господин с недоумением рассматривал странного мальчика. Когда с заплатанных сапог он перевел глаза на лицо Сашки, последний высунул язык и опять спрятал его так быстро, что Софья Дмитриевна ничего не заметила, а пожилой господин пришел в непонятное ей раздражительное состояние.
- Я хочу и в ремесленное, - скромно сказал Сашка.
Красивая дама обрадовалась и подумала, вздохнув, о той силе, какую имеет над людьми старая любовь.
- Но едва ли вакансия найдется, - сухо заметил пожилой господин, избегая смотреть на Сашку и приглаживая поднявшиеся на затылке волосики. - Впрочем, мы еще посмотрим.
Дети волновались и шумели, нетерпеливо ожидая елки. Опыт с ружьем, проделанный мальчиком, внушавшим к себе уважение ростом и репутацией испорченного, нашел себе подражателей, и несколько кругленьких носиков уже покраснело. Девочки смеялись, прижимая обе руки к груди и перегибаясь, когда их рыцари, с презрением к страху и боли, но морщась от ожидания, получали удары пробкой. Но вот открылись двери, и чей-то голос сказал:
- Дети, идите! Тише, тише!
Заранее вытаращив глазенки и затаив дыхание, дети чинно, по паре, входили в ярко освещенную залу и тихо обходили сверкающую елку. Она бросала сильный свет, без теней, на их лица с округлившимися глазами и губками. Минуту царила тишина глубокого очарования, сразу сменившаяся хором восторженных восклицаний. Одна из девочек не в силах была овладеть охватившим ее восторгом и упорно и молча прыгала на одном месте; маленькая косичка со вплетенной голубой ленточкой хлопала по ее плечам. Сашка был угрюм и печален, -что-то нехорошее творилось в его маленьком изъязвленном сердце. Елка ослепляла его своей красотой и крикливым, наглым блеском бесчисленных свечей, но она была чуждой ему, враждебной, как и столпившиеся вокруг нее чистенькие, красивые дети, и ему хотелось толкнуть ее так, чтобы она повалилась на эти светлые головки. Казалось, что чьи-то железные руки взяли его сердце и выжимают из него последнюю каплю крови. Забившись за рояль, Сашка сел там в углу, бессознательно доламывал в кармане последние папиросы и думал, что у него есть отец, мать, свой дом, а выходит так, как будто ничего этого нет и ему некуда идти. Он пытался представить себе перочинный ножичек, который он недавно выменял и очень сильно любил, но ножичек стал очень плохой, с тоненьким сточенным лезвием и только с половиной желтой костяшки. Завтра он сломает ножичек, и тогда у него уже ничего не останется.
Но вдруг узенькие глаза Сашки блеснули изумлением, и лицо мгновенно приняло обычное выражение дерзости и самоуверенности. На обращенной к нему стороне елки, которая была освещена слабее других и составляла ее изнанку, он увидел то, чего не хватало в картине его жизни и без чего кругом было так пусто, точно окружающие люди неживые. То был восковой ангелочек, небрежно повешенный в гуще темных ветвей и словно реявший по воздуху. Его прозрачные стрекозные крылышки трепетали от падавшего на них света, и весь он казался живым и готовым улететь. Розовые ручки с изящно сделанными пальцами протягивались кверху, и за ними тянулась головка с такими же волосами, как у Коли. Но было в ней другое, чего лишено было лицо Коли и все другие лица и вещи. Лицо ангелочка не блистало радостью, не туманилось печалью, но лежала на нем печать иного чувства, не передаваемого словами, не определяемого мыслью и доступного для понимания лишь такому же чувству. Сашка не сознавал, какая тайная сила влекла его к ангелочку, но чувствовал, что он всегда знал его и всегда любил, любил больше, чем перочинный ножичек, больше, чем отца, и больше, чем все остальное. Полный недоумения, тревоги, непонятного восторга, Сашка сложил руки у груди и шептал:
- Милый... милый ангелочек!
И чем внимательнее он смотрел, тем значительнее, важнее становилось выражение ангелочка. Он был бесконечно далек и непохож на все, что его здесь окружало. Другие игрушки как будто гордились тем, что они висят, нарядные, красивые, на этой сверкающей елке, а он был, грустен и боялся яркого назойливого света, и нарочно скрылся в темной зелени, чтобы никто не видел его. Было бы безумной жестокостью прикоснуться к его нежным крылышкам.
- Милый... милый! - шептал Сашка.
Голова Сашкина горела. Он заложил руки за спину и в полной готовности к смертельному бою за ангелочка прохаживался осторожными и крадущимися шагами; он не смотрел на ангелочка, чтобы не привлечь на него внимания других, но чувствовал, что он еще здесь, не улетел. В дверях показалась хозяйка - важная высокая дама с светлым ореолом седых, высоко зачесанных волос. Дети окружили ее с выражением своего восторга, а маленькая девочка, та, что прыгала, утомленно повисла у нее на руке и тяжело моргала сонными глазками. Подошел и Сашка. Горло его перехватывало.
- Тетя, а тетя, - сказал он, стараясь говорить ласково, но выходило еще более грубо, чем всегда. - Те... Тетечка.
Она не слыхала, и Сашка нетерпеливо дернул ее за платье.
- Чего тебе? Зачем ты дергаешь меня за платье? - удивилась седая дама. - Это невежливо.
- Те... тетечка. Дай мне одну штуку с елки, - ангелочка.
- Нельзя, - равнодушно ответила хозяйка. - Елку будем на Новый год разбирать. И ты уже не маленький и можешь звать меня по имени, Марьей Дмитриевной.
Сашка чувствовал, что он падает в пропасть, и ухватился за последнее средство.
- Я раскаиваюсь. Я буду учиться, - отрывисто говорил он.
Но эта формула, оказывавшая благотворное влияние на учителей, на седую даму не произвела впечатления.
- И хорошо сделаешь, мой друг, - ответила она так же равнодушно.
Сашка грубо сказал:
- Дай ангелочка.
- Да нельзя же! - говорила хозяйка. - Как ты этого не понимаешь?
Но Сашка не понимал, и когда дама повернулась к выходу, Сашка последовал за ней, бессмысленно глядя на ее черное, шелестящее платье. В его горячечно работавшем мозгу мелькнуло воспоминание, как один гимназист его класса просил учителя поставить тройку, а когда получил отказ, стал перед учителем на колени, сложил руки ладонь к ладони, как на молитве, и заплакал. Тогда учитель рассердился, но тройку все-таки поставил. Своевременно Сашка увековечил эпизод в карикатуре, но теперь иного средства не оставалось. Сашка дернул тетку за платье и, когда она обернулась, упал со стуком на колени и сложил руки вышеупомянутым способом. Но заплакать не мог.
- Да ты с ума сошел! - воскликнула седая дама и оглянулась; по счастью, в кабинете никого не было. - Что с тобой?
Стоя на коленях, со сложенными руками, Сашка с ненавистью посмотрел на нее и грубо потребовал:
- Дай ангелочка!
Глаза Сашкины, впившиеся в седую даму и ловившие на ее губах первое слово, которое они произнесут, были очень нехороши, и хозяйка поспешила ответить:
- Ну, дам, дам. Ах, какой ты глупый! Конечно, я дам тебе, что ты просишь, но почему ты не хочешь подождать до Нового года? Да вставай же! И никогда, - поучительно добавила седая дама, - не становись на колени: это унижает человека. На колени можно становиться только перед богом.
"Толкуй там", - думал Сашка, стараясь опередить тетку и наступая ей на платье.
Когда она сняла игрушку, Сашка впился в нее глазами, болезненно сморщил нос и растопырил пальцы. Ему казалось, что высокая дама сломает ангелочка.
- Красивая вещь, - сказала дама, которой стало жаль изящной и, по-видимому, дорогой игрушки. - Кто это повесил ее сюда? Ну, послушай, зачем эта игрушка тебе? Ведь ты такой большой, что будешь ты с нею делать?.. Вон там книги есть, с рисунками. А это я обещала Коле отдать, он так просил, - солгала она.
Терзания Сашки становились невыносимыми. Он судорожно стиснул зубы и, показалось, даже скрипнул ими. Седая дама больше всего боялась сцен и потому медленно протянула к Сашке ангелочка.
- Ну, на уж, на, - с неудовольствием сказала она. - Какой настойчивый!
Обе руки Сашки, которыми он взял ангелочка, казались цепкими и напряженными, - как две стальные пружины, но такими мягкими и осторожными, что ангелочек мог вообразить себя летящим по воздуху.
- А-ах! - вырвался продолжительный, замирающий вздох из груди Сашки, и на глазах его сверкнули две маленькие слезинки и остановились там, непривычные к свету. Медленно приближая ангелочка к своей груди, он не сводил сияющих глаз с хозяйки и улыбался тихой кроткой улыбкой, замирая в чувстве неземной радости. Казалось, что когда нежные крылышки ангелочка прикоснутся к впалой груди Сашки, то случится что-то такое радостное, такое светлое, какого никогда еще не происходило на печальной, грешной и страдающей земле.
- А-ах! - пронесся тот же замирающий стон, когда крылышки ангелочка коснулись Сашки. И перед сиянием его лица словно потухла сама нелепо разукрашенная, нагло горящая елка - и радостно улыбнулась седая, важная дама, и дрогнул сухим лицом лысый господин, и замерли в живом молчании дети, которых коснулось веяние человеческого счастья. И в этот короткий момент все заметили загадочное сходство между неуклюжим, выросшим из своего платья гимназистом и одухотворенным рукой неведомого художника личиком ангелочка.    
Но в следующую минуту картина резко изменилась. Съежившись, как готовящаяся к прыжку пантера, Сашка мрачным взглядом обводил окружающих, ища того, кто осмелится отнять у него ангелочка.              
::- Я домой пойду, - глухо сказал Сашка, намечая путь в толпе. - К отцу.

III
Мать спала, обессилев от целого дня работы и выпитой водки. В маленькой комнатке, за перегородкой, горела на столе кухонная лампочка, и слабый желтоватый свет ее с трудом проникал через закопченное стекло, бросая странные тени на лицо Сашки и его отца.
- Хорош? - спрашивал шепотом Сашка. Он держал ангелочка в отдалении и не позволял отцу дотрагиваться.
- Да, в нем есть что-то особенное, - шептал отец, задумчиво всматриваясь в игрушку.
Его лицо выражало то же сосредоточенное внимание и радость, как и лицо Сашки.
- Ты погляди, - продолжал отец, - он сейчас полетит.
- Видел уже, - торжествующе ответил Сашка. - Думаешь, слепой? А ты на крылышки глянь. Цыц, не трогай!
Отец отдернул руку и темными глазами изучал подробности  ангелочка,  пока  Саша  наставительно шептал:
- Экая, братец, у тебя привычка скверная за все руками хвататься. Ведь сломать можешь!
На стене вырезывались уродливые и неподвижные тени двух склонившихся голов: одной большой и лохматой, другой маленькой и круглой. В большой голове происходила странная, мучительная, но в то же время радостная работа. Глаза, не мигая, смотрели на ангелочка, и под этим пристальным взглядом он становился больше и светлее, и крылышки его начинали трепетать бесшумным трепетаньем, а все окружающее -бревенчатая, покрытая копотью стена, грязный стол, Сашка, - все это сливалось в одну ровную серую массу, без теней, без света .И чудилось погибшему человеку, что он услышал жалеющий  голос из того чудного мира, где он жил когда-то и откуда был навеки изгнан. Там не знают о грязи и унылой брани, о тоскливой, слепо-жестокой борьбе эгоизмов; там не знают о муках человека, поднимаемого со смехом на улице, избиваемого грубыми руками сторожей. Там чисто, радостно и светло, и все это чистое нашло приют в душе ее, той, которую он любил больше жизни и потерял, сохранив ненужную жизнь. К запаху воска, шедшему от игрушки, примешивался неуловимый аромат, и чудилось погибшему человеку, как прикасались к ангелочку ее дорогие пальцы, которые он хотел бы целовать по одному и так долго, пока смерть не сомкнет его уста навсегда. Оттого и была так красива эта игрушечка, оттого и было в ней что-то особенное, влекущее к себе, не передаваемое словами. Ангелочек спустился с неба, которым была ее душа, и внес луч света в сырую, пропитанную чадом комнату и в черную душу человека, у которого было отнято все: и любовь, и счастье, и жизнь.
И рядом с глазами отжившего человека сверкали глаза начинающего жить и ласкали ангелочка. И для них исчезло настоящее и будущее: и вечно печальный и жалкий отец, и грубая, невыносимая мать, и черный мрак обид, жестокостей, унижений и злобствующей тоски. Бесформенны, туманны были мечты Сашки, но тем глубже волновали они его смятенную душу. Все добро, сияющее над миром, все глубокое горе и надежду тоскующей о боге души впитал в себя ангелочек, и оттого он горел таким мягким божественным светом, оттого трепетали с шумным трепетаньем его прозрачные стрекозиные крылышки.
Отец и сын не видели друг друга; по-разному тоско-вали, плакали и радовались их больные сердца, но было что-то в их чувстве, что сливало воедино сердца и уничтожало бездонную пропасть, которая отделяет человека от человека и делает его таким одиноким, несчастным и слабым. Отец несознаваемым движением положил руку на шею сына, и голова последнего так же невольно прижалась к чахоточной груди.
- Это она дала тебе? - прошептал отец, не отводя глаз от ангелочка.
В другое время Сашка ответил бы грубым отрицанием, но теперь в душе его сам собой прозвучал ответ, и уста спокойно произнесли заведомую ложь.
- А то кто же? Конечно, она.
Отец молчал; замолк и Сашка. Что-то захрипело в соседней комнате, затрещало, на миг стихло, и часы бойко и торопливо отчеканили: час, два, три.
- Сашка, ты видишь когда-нибудь сны? - задумчиво спросил отец. 
- Нет, - сознался Сашка. - А, нет, раз видел: с крыши упал. За голубями лазили, я и сорвался.
- А я постоянно вижу. Чудные бывают сны. Видишь все, что было, любишь и страдаешь, как наяву...
Он снова замолк, и Сашка почувствовал, как задрожала рука, лежавшая на его шее. Все сильнее дрожала и дергалась она, и чуткое безмолвие ночи внезапно нарушилось всхлипывающим, жалким звуком сдерживаемого плача. Сашка сурово задвигал бровями и осторожно, чтобы не потревожить тяжелую, дрожащую руку, сковырнул с глаза слезинку. Так странно было видеть, как плачет большой и старый человек.
- Ах, Саша, Саша! - всхлипывал отец. - Зачем все это?
- Ну, что еще? - сурово прошептал Сашка. - Совсем, ну, совсем как маленький.
- Не буду... не буду, - с жалкой улыбкой извинился отец. - Что уж... зачем?
Заворочалась на своей постели Феоктиста Петровна. Она вздохнула и забормотала громко и странно-настойчиво: "Дерюжку держи... держи, держи, держи". Нужно было ложиться спать, но до этого устроить на ночь ангелочка. На земле оставлять его было невозможно; он был повешен на ниточке, прикрепленной к отдушине печки, и отчетливо рисовался на белом фоне кафелей. Так его могли видеть оба - и Сашка и отец. Поспешно набросав в угол всякого тряпья, на котором он спал, отец так же быстро разделся и лег на спину, чтобы поскорее начать смотреть на ангелочка.
- Что же ты не раздеваешься? - спросил отец, зябко кутаясь в прорванное одеяло и поправляя наброшенное на ноги пальто.
- Не к чему. Скоро встану.
Сашка хотел добавить, что ему совсем не хочется спать, но не успел, так как заснул с такой быстротой, точно пошел ко дну глубокой и быстрой реки. Скоро заснул и отец. Кроткий покой и безмятежность легли па истомленное лицо человека, который отжил, и смелое личико человека, который еще только начинал жить.
А ангелочек, повешенный у горячей печки, начал таять. Лампа, оставленная гореть по настоянию Сашки, наполняла комнату запахом керосина и сквозь закопченное стекло бросала печальный свет на картину медленного разрушения. Ангелочек как будто шевелился. По розовым ножкам его скатывались густые капли и падали на лежанку. К запаху керосина присоединился тяжелый запах топленого воска. Вот ангелочек встрепенулся, словно для полета, и упал с мягким стуком на горячие плиты. Любопытный прусак пробежал, обжигаясь, вокруг бесформенного слитка, взобрался на стрекозиное крылышко и, дернув усиками, побежал дальше.
В завешенное окно пробивался синеватый свет начинающегося дня, и на дворе уже застучал железным черпаком зазябший водовоз.
11-16 ноября  1899 г. 

Начало главы

Молчание

В одну лунную майскую ночь, когда пели соловьи, в кабинет к о. Игнатию вошла его жена. Лицо ее выражало страдание, и маленькая лампочка дрожала в ее руках. Подойдя к мужу, она коснулась его плеча и, всхлипнув, сказала:
- Отец, пойдем к Верочке!
Не поворачивая головы, о. Игнатий поверх очков исподлобья взглянул на попадью и смотрел долго и пристально, пока она не махнула свободной рукой и не опустилась на низенький диван.
- Какие вы оба с пей... безжалостные! - выговорила она медленно, с сильным ударением на последних слогах, и доброе, пухлое лицо ее исказилось гримасой боли и ожесточения, словно на лице хотела она показать, какие это жестокие люди - муж ее и дочь.
О. Игнатий усмехнулся и встал. Закрыв книгу, он снял очки, положил их в футляр и задумался. Большая черная борода, перевитая серебряными нитями, красивым изгибом легла на его грудь и медленно подымалась при глубоком дыхании.
- Ну, пойдем! - сказал он.
Ольга Степановна быстро встала и попросила заискивающим, робким голосом:
- Только не брани ее, отец! Ты знаешь, какая она...
Комната Веры находилась в мезонине, и узенькая деревянная лестница гнулась и стонала под тяжелыми шагами о. Игнатия. Высокий и грузный, он наклонял голову, чтобы не удариться о пол верхнего этажа, и брезгливо морщился, когда белая кофточка жены слегка задевала его лицо. Он знал, что ничего не выйдет из их разговора с Верой.
- Чего это вы? - спросила Вера, поднимая одну обнаженную руку к глазам. Другая рука лежала поверх белого летнего одеяла и почти не отделялась от него, такая она была белая, прозрачная и холодная.
- Верочка... - начала мать, но всхлипнула и умолкла.
- Вера! - сказал отец, стараясь смягчить свой сухой и твердый голос. - Вера, скажи нам, что с тобою?
Вера молчала.
- Вера, разве мы, твоя мать и я, не заслуживаем твоего доверия? Разве мы не любим тебя? И разве есть у тебя кто-нибудь ближе нас? Скажи нам о твоем горе, и, поверь мне, человеку старому и опытному, тебе будет легче. Да и нам. Посмотри на старуху мать, как она страдает...
- Верочка!..
- И мне... - сухой голос дрогнул, точно в нем что переломилось, - и мне, думаешь, легко? Как будто не вижу я, что поедает тебя какое-то горе... а какое? И я, твой отец, не знаю его. Разве должно так быть?
Вера молчала. О. Игнатий с особенной осторожностью провел по своей бороде, словно боялся, что пальцы против воли вопьются в нее, и продолжал:
- Против моего желания поехала ты в Петербург, - разве я проклял тебя, ослушницу? Или денег тебе не давал? Или, скажешь, не ласков был я? Ну, что же молчишь? Вот он, Петербург-то твой!
О. Игнатий умолк, и ему представилось что-то большое, гранитное, страшное, полное неведомых опасностей и чуждых, равнодушных людей. И там, одинокая, слабая, была его Вера, и там погубили ее. Злая ненависть к страшному и непонятному городу поднялась в душе о. Игнатия и гнев против дочери, которая молчит, упорно молчит.
- Петербург здесь ни при чем, - угрюмо сказала Вера и закрыла глаза. - А со мной ничего. Идите-ка лучше спать, поздно.
- Верочка! - простонала мать. - Дочечка, да откройся ты мне!
- Ах, мама! - нетерпеливо прервала ее Вера.
О. Игнатий сел на стул и засмеялся.
- Ну-с, так, значит, ничего? - иронически спросил он.
- Отец, - резко сказала Вера, приподнимаясь на постели, -ты знаешь, что я люблю тебя и мамочку. Но... Ну, так, скучно мне немножко. Пройдет все это. Право, идите лучше спать, и я спать хочу. А завтра или когда там - поговорим.
О. Игнатий порывисто встал, так что стул ударился о стену, и взял жену за руку.
- Пойдем!
- Верочка...
- Пойдем, говорю тебе! - крикнул о. Игнатий. - Если уже она бога забыла, так мы-то!.. Что уже мы!
Почти насильно он вывел Ольгу Степановну, и, когда они спускались по лестнице, Ольга Степановна, замедляя шаги, говорила злым шепотом:
- У-у! Это ты, поп, сделал ее такой. У тебя переняла она эту манеру. Ты и ответишь. Ах я несчастная...
И она заплакала, часто моргая глазами, не видя ступенек и так опуская ногу, словно внизу была пропасть, в которую ей хотелось бы упасть...
С этого дня о. Игнатий перестал говорить с дочерью, но она словно не замечала этого. По-прежнему она то лежала у себя в комнате, то ходила и часто-часто вытирала ладонями рук глаза, как будто они были у нее засорены. И, сдавленная двумя этими молчащими людьми, сама любившая шутку и смех, попадья робела и терялась, не зная, что говорить и что делать.
Иногда Вера выходила гулять. Через неделю после разговора она вышла вечером, по обыкновению. Более не видали ее живою, так как она в этот вечер бросилась под поезд, и поезд пополам перерезал ее.
Хоронил ее сам о. Игнатий. Жены в церкви не было, так как при известии о смерти Веры ее хватил удар. У нее отнялись ноги, руки и язык, и она неподвижно лежала в полутемной комнате, пока рядом с нею, на колокольне, перезванивали колокола. Она слышала, как вышли все из церкви, как пели против их дома певчие, и старалась поднять руку, чтобы перекреститься, но рука не повиновалась; хотела сказать: "прощай, Вера!" - но язык лежал во рту громадный и тяжелый. И поза ее была так спокойна, что если бы кто-нибудь взглянул на нее, то подумал бы, что этот человек отдыхает или спит. Только глаза ее были открыты.
В церкви на похоронах было много народу, знакомых о. Игнатия и незнакомых, и все собравшиеся жалели Веру, умершую такою ужасною смертью, и старались в движениях и голосе о. Игнатия найти признаки тяжелого горя. Они не любили о. Игнатия за то, что он был в обхождении суров и горд, ненавидел грешников и не прощал их, а  сам в то же время, завистливый и жадный, пользовался всяким случаем, чтобы взять с прихожанина лишнее. И всем хотелось видеть его страдающим, сломленным и сознающим, что он виновен дважды в смерти дочери: как жестокий отец и дурной священнослужитель, не могший уберечь от греха свою же плоть. И все пытливо смотрели на него, а он, чувствуя направленные на его спину взгляды, старался выпрямлять эту широкую и крепкую спину и думал не об умершей дочери, а о том, чтобы не уронить себя.
- Каляный поп! - сказал, кивая на него, столяр Карзенов, которому он не отдал пяти рублей за рамы.
И так, твердый и прямой, прошел о. Игнатий до кладбища и такой же вернулся назад. И только у дверей в комнату жены спина его согнулась немного; но это могло быть и оттого, что большинство дверей были низки для его роста. Войдя со свету, он с трудом мог рассмотреть лицо жены, а когда рассмотрел, то удивился, что оно совсем спокойно и на глазах нет слез. И не было в глазах ни гнева, ни горя - они были немы и молчали тяжело, упорно, как и все тучное, бессильное тело, вдавившееся в перину.
- Ну, что, как ты себя  чувствуешь? - спросил о. Игнатий.
Но уста были немы; молчали и глаза. О. Игнатий положил руку на лоб: он был холодный и влажный, и Ольга Степановна ничем не выразила, что она ощутила прикосновение. И когда рука о. Игнатия была им снята, на него смотрели, не мигая, два серые глубокие глаза, казавшиеся почти черными от расширившихся зрачков, и в них не было ни печали, ни гнева.
- Ну, я пойду к себе, - сказал о. Игнатий, которому сделалось холодно и страшно.
Он прошел в гостиную, где все было чисто и прибрано, как всегда, и одетые белыми чехлами высокие кресла стояли точно мертвецы в саванах. На одном окне висела проволочная клетка, но была пуста, и дверца открыта.
- Настасья! - крикнул о. Игнатий, и голос показался ему грубым, и стало неловко, что он так громко кричит в этих тихих комнатах, тотчас после похорон дочери. - Настасья! - тише позвал он, - где канарейка?
Кухарка, плакавшая так много, что нос у нее распух и стал красный, как свекла, грубо ответила:
- Известно, где. Улетела.
- Зачем   выпустила? - грозно   нахмурил   брови о. Игнатий.
Настасья расплакалась и, вытираясь концами ситцевого головного платка, сквозь слезы сказала:
- Душенька... барышнина... Разве можно ее держать?
И о. Игнатию показалось, что желтенькая веселая канарейка, певшая всегда с наклоненной головкой, была действительно душою Веры и что если бы она не улетела, то нельзя было бы сказать, что Вера умерла. И он еще больше рассердился на кухарку и крикнул:
- Вон! - и, когда Настасья не сразу попала в дверь, добавил: - дура!

II
Со дня похорон в маленьком домике наступило молчание. Это не была тишина, потому что тишина - лишь отсутствие звуков, а это было молчание, когда те, кто молчит, казалось, могли бы говорить, но не хотят. Так думал о. Игнатий, когда входил в комнату жены и встречал упорный взгляд, такой тяжелый, словно весь воздух обращался в свинец и давил на голову и спину. Так думал он, рассматривая ноты дочери, в которых запечатлелся ее голос, ее книги и ее портрет, большой, писанный красками портрет, который она привезла с собою из Петербурга. В рассматривании портрета у о. Игнатия установился известный порядок: сперва он глядел на щеку, освещенную на портрете, и представлял, себе на ней царапину, которая была на мертвой щеке Веры и происхождения которой он не мог понять. И каждый раз он задумывался о причинах: если бы это задел поезд, он раздробил бы всю голову, а голова мертвой Веры была совсем невредима.
Быть может, ногой кто-нибудь задел, когда подбирали труп, или нечаянно ногтем?
Но долго думать о подробностях Вериной смерти было страшно, и о. Игнатий переходил к глазам портрета. Они были черные, красивые, с длинными ресницами, от которых внизу лежала пустая тень, отчего белки казались особенно яркими, и оба глаза точно были заключены в черную траурную рамку. Странное выражение придал им неизвестный, но талантливый художник: как будто между глазами и тем, на что они смотрели, лежала тонкая, прозрачная пленка. Немного похоже было на черную крышку рояля, на которую тонким, незаметным пластом налегла летняя пыль, смягчая блеск полированного дерева. И, как ни ставил портрет о. Игнатий, глаза неотступно следили за ним. но не говорили, а молчали; и молчание это было так ясно, что его, казалось, можно было услышать. И постепенно о. Игнатий стал думать, что он слышит молчание.
Каждое утро, после обедни, о. Игнатий приходил в гостиную, окидывал одним взглядом пустую клетку и всю знакомую обстановку комнаты, садился в кресло, закрывал глаза и слушал, как молчит дом. Это было странное что-то. Клетка молчала тихо и нежно, и чувствовались в этом молчании печаль, и слезы, и далекий, умерший смех. Молчание жены, смягченное стенами, было упорно, тяжело, как свинец, и страшно, так страшно, что в самый жаркий день о. Игнатию становилось холодно. Долгим, холодным, как могила, и загадочным, как смерть, было молчание дочери. Словно самому себе было мучительно это молчание и страстно хотело перейти в слово, но что-то сильное и тупое, как машина, держало его неподвижным и вытягивало, как проволоку. И где-то, на далеком конце, проволока начинала колебаться и звенеть тихо, робко и жалобно. О. Игнатий с радостью и страхом ловил этот зарождающийся звук и, опершись руками о ручки кресел, вытянув голову вперед, ждал, когда звук подойдет к нему. Но звук обрывался и умолкал.
- Глупости! - сердито говорил о. Игнатий и поднимался с кресел, все еще прямой и высокий.
В окно он видел залитую солнцем площадь, мощенную круглыми, ровными камнями, и напротив каменную стену длинного, без окон, сарая. На углу стоял извозчик, похожий на глиняное изваяние, и непонятно было, зачем он стоит здесь, когда по целым часам не показывалось ни одного прохожего.

III
Вне дома о. Игнатию приходилось говорить много: с причтом и с прихожанами, при исполнении треб, и иногда с знакомыми, где он играл в преферанс: но, когда он возвращался домой, он думал, что он весь день молчал. Это происходило оттого, что ни с кем из людей о. Игнатий не мог говорить о том главном и самом для него важном, о чем он размышлял каждую ночь: отчего умерла Вера?
О. Игнатий не хотел понять, что теперь этого узнать нельзя, и думал, что узнать еще можно. Каждую ночь, - а они все теперь стали у него бессонными, - представлял он себе ту минуту, когда он и попадья в глухую полночь стояли у кровати Веры и он просил ее: "Скажи!" И когда в воспоминаниях он доходил до этого слова, дальнейшее представлялось ему не так, как оно было. Закрытые глаза его, сохранившие в своем мраке живую, не тускнеющую картину той ночи, видели, как Вера поднимается на своей постели, улыбается и говорит... Но что она говорит? И это невысказанное слово Веры, которое должно разрешить все, казалось так близко, что если отогнуть ухо и задержать биение сердца, то вот-вот услышишь его, и в то же время так безнадежно далеко. О. Игнатий вставал с постели, протягивал вперед сложенные руки и, потрясая имя, просил:
- Вера!..
И ответом ему было молчание.
Однажды вечером о. Игнатий пришел в комнату Ольги Степановны, у которой он не был уже около недели, сел у ее изголовья и, отвернувшись от упорного, тяжелого взгляда, сказал:
- Мать! Я хочу поговорить с тобой о Вере. Ты слышишь?
Глаза молчали, и о. Игнатий, возвысив голос, заговорил строго и властно, как он говорил с исповедующимися:
- Я знаю, ты мыслишь, что я был причиной Вериной смерти. Но подумай, разве я любил ее меньше, чем ты? Странно ты рассуждаешь... Я был строг, а разве это мешало ей делать, что она хочет? Я пренебрег достоинством отца, я смиренно согнул свою шею, когда она не побоялась моего проклятия и поехала... туда. А ты, - ты-то не просила ее остаться и не плакала, старая, пока я не велел замолчать? Разве я родил ее такой жестокой? Не твердил я ей о боге, о смирении, о любви?
О. Игнатий быстро взглянул в глаза жены - и отвернулся.
- Что я мог сделать с ней, если она не хотела открыть своего горя? Приказывать - я приказывал; просить - я просил. Что же, по-твоему, я должен был стать на колени перед девчонкой и плакать, как старая баба? В голове... откуда я знаю, что у нее в голове! Жестокая, бессердечная дочь!
О. Игнатий ударил кулаком по колену.
- Любви у нее не было - вот что! Что уж про меня говорить, уж я, известно... тиран... Тебя-то она любила? Тебя-то, которая плакала... да унижалась?
О. Игнатий, беззвучно рассмеялся.
- Лю-юбила! То-то, в утешение тебе и смерть такую выбрала. Жестокую, позорную смерть. Умерла на песке, в грязи... как с-собака, которую ногами в морду тыкают.
Голос о Игнатия зазвучал тихо и хрипло.
- Стыдно мне! На улицу выйти стыдно! Из алтаря выйти стыдно! Перед богом стыдно! Жестокая, недостойная дочь! В гробу проклясть бы тебя...
Когда о. Игнатий взглянул на жену, она была без чувств и пришла в себя только через несколько часов. И когда пришла, глаза ее молчали, и нельзя было понять, помнит она, что говорил ей о. Игнатий, или нет.
В ту же ночь, - это была июльская лунная ночь, тихая, теплая и беззвучная, о. Игнатий на цыпочках, чтобы не услыхали жена и сиделка, поднялся по лестнице и вошел в комнату Веры. Окно в мезонине не открывалось с самой смерти Веры, и воздух был сухой и жаркий, с легким запахом гари от накалившейся за день железной крыши. Чем-то нежилым и заброшенным веяло от помещения, в котором так давно отсутствовал человек и где дерево стен, мебель и другие предметы издавали тонкий запах непрерывного тления. Лунный свет яркой полосой падал на окно и на пол и, отраженный от белых, тщательно вымытых досок, сумеречным полусветом озарял углы, и белая чистая кровать с двумя подушками, большой и маленькой, казалась призрачной и воздушной. О. Игнатий открыл окно - и в комнату широкой струей влился свежий воздух, пахнущий пылью, недалекой рекой и цветущей липой, и еле слышное донеслось хоровое пение: вероятно, катались в лодке и пели. Не слышно ступая босыми ногами, похожий на белый призрак, о. Игнатий подошел к пустой постели, подогнул колени и упал лицом вниз на подушки, обняв их, - туда, где должно было находиться Верино лицо. Он долго лежал так; песня стала громче и потом умолкла, а он все лежал, и длинные черные волосы рассыпались по плечам и постели.
Луна передвинулась, и в комнате стало темнее, когда о. Игнатий поднял голову и зашептал, вкладывая в голос всю силу долго сдерживаемой и долго не сознаваемой любви и вслушиваясь в свои слова так, как будто слушал не он, а Вера.
- Дочь моя, Вера! Ты понимаешь, что это значит: дочь? Доченька! Сердце мое, и кровь моя, и жизнь моя. Твой старый... старенький отец, уже седой, уже слабый...   
Плечи отца Игнатия задрожали, и вся грузная фигура заколыхалась. Подавляя дрожь, о. Игнатий шептал нежно, как маленькому ребенку:    
- Старенький отец... просит тебя. Нет, Верочка, умоляет. Он плачет. Он никогда не плакал. Твое горе, деточка, твои страдания - они и мои. Больше, чем мои!
О. Игнатий покачал головой.
- Больше, Верочка. Ну что мне, старому, смерть? А ты... Ведь если бы ты знала, какая ты нежная, и слабая, и робкая! Помнишь, как ты поколола пальчик, и кровь капнула, и ты заплакала? Деточка моя! И ты ведь меня любишь, сильно любишь, я знаю. Каждое утро ты целуешь мою руку. Скажи, скажи, о чем тоскует твоя головка, и я - вот этими руками - я удушу твое горе. Они еще сильны, Вера, эти руки.
Волосы о. Игнатия встряхнулись.
- Скажи!
О. Игнатий впился глазами в стену и протянул руки.
- Скажи!
В комнате было тихо, и из глубокой дали пронесся продолжительный и прерывистый свисток паровоза.
О. Игнатий, поводя кругом расширившимися глазами, точно перед ним встал страшный призрак изуродованного трупа, медленно приподнялся с колен и неверным движением поднес к голове руку с растопыренными и напряженно выпрямленными пальцами. Отступив к двери, о. Игнатий отрывисто шепнул:
- Скажи!
И ответом ему было молчание.

IV
На другой день, после раннего и одинокого обеда, о. Игнатий пошел на кладбище - в первый раз после смерти дочери. Было жарко, безлюдно и тихо, как будто этот жаркий день был только освещенною ночью, но, по привычке, о. Игнатий старательно выпрямлял спину, сурово смотрел по сторонам и думал, что он все такой же, как прежде; он не замечал ни новой и страшной слабости в ногах, ни того, что длинная борода его стала совсем белой, словно жестокий мороз ударил на нее. Дорога к кладбищу шла по длинной прямой улице, слегка поднимавшейся вверх, и в конце ее белела арка кладбищенских ворот, похожая на черный, вечно открытый рот, окаймленный блестящими зубами.
Могила Веры находилась в глубине кладбища, где кончались усыпанные песком дорожки, и о. Игнатию долго пришлось путаться в узеньких тропинках, ломаной линией проходивших между зеленых бугорков, всеми забытых и всеми покинутых. Местами попадались покосившиеся, позеленевшие от старости памятники, изломанные решетки и большие, тяжелые камни, вросшие в землю и с какой-то угрюмой, старческой злобой давившие ее. К одному из таких камней прижималась могила Веры. Она была покрыта новым пожелтевшим дерном, но кругом нее все зеленело. Рябина обнялась с кленом, а широко раскинувшийся куст орешника протягивал над могилой свои гибкие ветви с пушистыми, шершавыми листьями. Усевшись на соседнюю могилу и передохнув, о. Игнатий оглянулся кругом, бросил взгляд на безоблачное, пустынное небо, где в полной неподвижности висел раскаленный солнечный диск, - и тут только ощутил ту глубокую, ни с чем не сравнимую тишину, какая царит на кладбищах, когда нет ветра и не шумит омертвевшая листва. И снова о. Игнатию пришла мысль, что это не тишина, а молчание. Оно разливалось до самых кирпичных стен кладбища, тяжело переползало через них и затопляло город. И конец ему только там - в серых, упрямо и упорно молчащих глазах.
О. Игнатий передернул похолодевшими плечами и опустил глаза вниз, на могилу Веры. Он долго смотрел на пожелтевшие коротенькие стебли травы, вырванной с землею откуда-нибудь с широкого, обвеваемого ветром поля и не успевшей сродниться с чуждой почвой, - и не мог представить, что там, под этой травой, в двух аршинах от него, лежит Вера. И эта близость казалась непостижимою и вносила в душу смущение и странную тревогу. Та, о которой о. Игнатий привык думать, как о навеки исчезнувшей в темных глубинах бесконечного, была здесь, возле... и трудно было понять, что ее все-таки нет и никогда не будет. И о. Игнатию чудилось, что если он скажет какое-то слово, которое он почти ощущал на своих устах, или сделает какое-то движение. Вера выйдет из могилы и встанет такая же высокая, красивая, какою была. И не только одна она встанет, но встанут и все мертвецы, которые так страшно ощутимы в своем торжественно-холодном молчании.
О. Игнатий снял широкополую черную шляпу, расправил волнистые волосы и шепотом сказал:
- Вера!
Ему стало неловко, что его может услышать кто-нибудь посторонний, и, встав на могилу, о: Игнатий взглянул поверх крестов. Никого не было, и он уже громко повторил:
- Вера!
Это был старый голос о. Игнатия, сухой и требовательный, и странно было, что с такою силою высказанное требование остается без ответа.
- Вера!
Громко и настойчиво звал голос, и, когда он умолкал, с минуту чудилось, что где-то внизу звучал неясный ответ. И о. Игнатий, еще раз оглянувшись кругом, отстранил волосы от уха и прилег им к жесткому, колючему дерну.
- Вера, скажи!
И с ужасом почувствовал о. Игнатий, что в ухо его вливается что-то могильно-холодное и студит мозг и что Вера говорит, - но говорит она все тем же долгим молчанием. Все тревожнее и страшнее становится оно, и когда о. Игнатий с усилием отдирает от земли голову, бледную, как у мертвеца, ему кажется, что весь воздух дрожит и трепещет от гулкого молчания, словно на этом страшном море поднялась дикая буря. Молчание душит его; оно ледяными волнами перекатывается через его голову и шевелит волосы; оно разбивается о его грудь, стонущую под ударами. Дрожа всем телом, бросая по сторонам острые и внезапные взгляды, о. Игнатий медленно поднимается и долгим, мучительным усилием старается выпрямить спину и придать гордую осанку дрожащему телу. И это удается ему. С намеренной медлительностью о. Игнатий отряхивает колени, надевает шляпу, трижды крестит могилу и идет, ровною, твердою поступью, но не узнает знакомого кладбища и теряет дорогу.
- Заблудился! - усмехается о. Игнатий и останавливается на разветвлении тропинок.
Но стоит он одну секунду и, не думая, сворачивает налево, потому что ждать и стоять нельзя. Молчание гонит. Оно поднимается от зеленых могил; им дышат угрюмые серые кресты: тонкими, удушающими струями оно выходит из всех пор земли, насыщенной трупами. Все быстрее становятся шаги о. Игнатия. Оглушенный, он кружится по одним и тем же дорожкам, перескакивает могилы, натыкается на решетки, цепляется руками за колючие жестяные венки, и рвется в клочья мягкая материя. Только одна мысль о выходе осталась в его голове. Из стороны в сторону мечется он и, наконец, бесшумно бежит, высокий и необыкновенный в развевающейся рясе и с плывущими по воздуху волосами. Сильнее, чем самого вставшего из гроба мертвеца, испугался бы всякий, встретив эту дикую фигуру бегущего, прыгающего и размахивающего руками человека, увидев его перекосившееся безумное лицо, услыхав глухой хрип, выходивший из его открытого рта.
Со всего разбегу о. Игнатий выскочил на площадку, в конце которой белела невысокая кладбищенская церковь. У притвора на низенькой лавке дремал старичок, по виду дальний богомолец, и возле него, наскакивав друг на друга, спорили и бранились две старухи нищенки.
Когда о. Игнатий подходил к дому, уже темнело и в комнате Ольги Степановны горел огонь. Не раздеваясь и не снимая шляпы, пыльный и оборванный, о. Игнатий быстро прошел к жене и упал на колени.
- Мать... Оля... пожалей же меня! - рыдал он. - Я с ума схожу.                               
И он бился головой о край стола и рыдал бурно, мучительно, как человек, который никогда не плачет. И он поднял голову, уверенный, что сейчас свершится чудо и жена заговорит и пожалеет его.
- Родная!
Всем большим телом потянулся он к жене - и встретил взгляд серых глаз. В них не было ни сожаления, ни гнева. Быть может, жена прощала и жалела его, но в глазах не было ни жалости, ни прощения. Они были немы и молчали.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И молчал весь темный опустевший дом.
1-5 мая 1900 г.

 

Начало главы

Гостинец

Так ты приходи! - в третий раз попросил Сениста, и в третий раз Сазонка торопливо ответил:
- Приду, приду, ты не бойся. Еще бы не прийти, конечно приду.
И снова они замолчали. Сениста лежал на спине, до подбородка укрытый серым больничным одеялом, и упорно смотрел на Сазонку; ему хотелось, чтобы Сазонка подольше не уходил из больницы и чтобы своим ответным взглядом он еще раз подтвердил обещание не оставлять его в жертву одиночеству, болезни и страху. Сазонке же хотелось уйти, но он не знал, как сделать это без обиды для мальчика, шмурыгал носом, почти сползал со стула и опять садился плотно и решительно, как будто навсегда. Он бы еще посидел, если бы было о чем говорить; но говорить было не о чем, и мысли приходили глупые, от которых становилось смешно и стыдно. Так, его все время тянуло называть Сенисту по имени и отчеству - Семеном Ерофеевичем, что было отчаянно нелепо: Сениста был мальчишка-подмастерье, а Сазонка был солидным мастером и пьяницей и Сазонкой звался только по привычке. И еще двух недель не прошло с тех пор, как он дал Сенисте последний подзатыльник, и это было очень дурно, но и об этом говорить тоже нельзя.
Сазонка решительно начал сползать со стула, но, не доведя дела до половины, так же решительно всполз назад и сказал не то в виде укоризны, не то утешения:
- Так вот какие дела. Болит, а?
Сениста утвердительно качнул головой и тихо ответил:
- Ну, ступай. А то он бранить будет.
- Это верно, - обрадовался Сазонка предлогу. - Он и то приказывал: ты, говорит, поскорее. Отвезешь, - и той же минутой назад. И чтобы водки ни-ни. Вот черт!
Но вместе с сознанием, что он может теперь уйти каждую минуту, в сердце Сазонки вошла острая жалость к большеголовому Сенисте. К жалости призывала вся необычная обстановка: тесный ряд кроватей с бледными, хмурыми людьми; воздух, до последней частицы испорченный запахом лекарств и испарениями больного человеческого тела; чувство собственной силы и здоровья. И, уже не избегая просительного взгляда, Сазонка наклонился к Сенисте и твердо повторил:
- Ты, Семен... Сеня, не бойся. Приду. Как ослобонюсь, так и к тебе. Разве мы не люди? Господи! Тоже и у нас понятие есть. Милый! Веришь мне аль нет?
И с улыбкой на почерневших, запекшихся губах Сениста отвечал:
- Верю.
- Вот! - торжествовал Сазонка.
Теперь ему было легко и приятно, и он мог уже поговорить о подзатыльнике, случайно данном две недели назад. И он осторожно намекнул, касаясь пальцем Сенина плеча:
- А ежели тебя по голове кто бил, так разве это со зла? Господи! Голова у тебя очень такая удобная: большая да стриженая.
Сениста опять улыбнулся, и Сазонка поднялся со стула. Ростом он был очень высок, волосы его, все в мелких кудряшках, расчесанные частой, гребенкой, подымались пышной и веселой шапкой, и серые припухшие глаза искрились и безотчетно улыбались.
- Ну, прощевай! - сказал он, но не тронулся с места.
Он нарочно сказал "прощевай", а не "прощай", потому что так выходило душевнее, но теперь ему показалось этого мало. Нужно было сделать что-то еще более душевное и хорошее, такое, после которого Сенисте весело было бы лежать в больнице, а ему легко было бы уйти. И он неловко топтался на месте, смешной в своем детском смущении, когда Сениста опять вывел его из затруднения.
- Прощай! - сказал он своим детским, тоненьким голоском, за который его дразнили "гуслями", и совсем просто, как взрослый, высвободил руку из-под одеяла и, как равный, протянул ее Сазонке.
И Сазонка, чувствуя, что это именно то, чего не хватало ему для полного спокойствия, почтительно охватил тонкие пальчики своей здоровенной лапищей, подержал их и со вздохом опустил. Было что-то печальное и загадочное в прикосновении тонких горячих пальчиков: как будто Сениста был не только равным всем людям на свете, но и выше всех и всех свободнее, и происходило это оттого, что принадлежал он теперь неведомому, но грозному и могучему хозяину. Теперь его можно было назвать Семеном Ерофеевичем.
- Так приходи же, - в четвертый раз попросил Сениста, и эта просьба прогнала то страшное и величавое, что на миг осенило его своими бесшумными крылами.
Он снова стал мальчиком, больным и страдающим, и снова стало жаль его, - очень жаль.
Когда Сазонка вышел из больницы, за ним долго еще гнался запах лекарств и просящий голос:
- Приходи же!
И, разводя руками, Сазонка отвечал:
- Милый! Да разве мы не люди?

 

II
Подходила пасха, и портновской работы было так много, что только один раз в воскресенье вечером Сазонке удалось напиться, да и то не допьяна. Целые дни, по-весеннему светлые и длинные, от петухов до петухов, он сидел на подмостках у своего окна, по-турецки поджав под себя ноги, хмурясь и неодобрительно посвистывая. С утра окно находилось в тени, и в разошедшиеся пазы тянуло холодком, но к полудню солнце прорезывало узенькую жёлтую полоску, в которой светящимися точками играла приподнятая пыль. А через полчаса уже весь подоконник с набросанными на нем обрезками материй и ножницами горел ослепительным светом, и становилось так жарко, что нужно было, как летом, распахнуть окно. И вместе с волной свежего, крепкого воздуха, пропитанного запахом преющего навоза, подсыхающей грязи и распускающихся почек, в окно влетала шальная, еще слабосильная муха, и приносился разноголосый шум улицы. Внизу у завалинки рылись куры и блаженно кудахтали, нежась в круглых ямках; на противоположной, уже просохшей стороне улицы играли в бабки ребята, и их пестрый, звонкий крик и удары чугунных плит о костяшки звучали задором и свежестью. Езды по улице, находившейся на окраине Орла, было совсем мало, и только изредка шажком проезжал пригородный мужик; телега подпрыгивала в глубоких колеях, еще полных жидкой грязи, и все части ее стучали деревянным стуком, напоминающим лето и простор полей.
Когда у Сазонки начинало ломить поясницу и одеревеневшие пальцы не держали иглы, он босиком и без подпояски, как был, выскакивал на улицу, гигантскими скачками перелетал лужи и присоединялся к играющим ребятам.
- Ну-ка, дай ударить, - просил он, и десяток грязных рук протягивали ему плиты, и десяток голосов просили:
- За меня! Сазонка, за меня!
Сазонка выбирал плиту поувесистее, засучивал рукав и, приняв позу атлета, мечущего диск, измерял прищуренным глазом расстояние. С легким свистом плита вырывалась из его руки и, волнообразно подскакивая, скользящим ударом врывалась в средину длинного кона, и пестрым дождем рассыпались бабки, и таким же пестрым криком отвечали на удар ребята. После нескольких ударов Сазонка отдыхал и говорил ребятам:
- А Сениста-то еще в больнице, ребята.
Но, занятые своим интересным делом, ребята принимали известие холодно и равнодушно.
- Надобно ему гостинца отнести. Вот ужо отнесу, - продолжал Сазонка.
На слово "гостинец" отозвались многие. Мишка Поросенок поддергивал одной рукой штанишки - другая держала в подоле рубахи бабки - и серьезно советовал:
- Ты ему гривенник дай.
Гривенник была та сумма, которую обещал, дед самому Мишке, и выше ее не шло его представление о человеческом счастье. Но долго разговаривать о гостинце не было времени, и такими же гигантскими прыжками Сазонка перебирался к себе и опять садился за работу. Глаза его припухли, лицо стало бледно-желтым, как у больного, и веснушки у глаз и на носу казались особенно частыми и темными. Только тщательно расчесанные волосы подымались все той же веселой шапкой, и когда хозяин, Гавриил Иванович смотрел на них, ему непременно представлялся уютный красный кабачок и водка, и он ожесточенно сплевывал и ругался.
В голове у Сазонки было смутно и тяжело, и по целым часам он неуклюже ворочал какую-нибудь одну мысль: о новых сапогах или гармонике. Но чаще всего он думал о Сенисте и о гостинце, который он ему отнесет. Машинка монотонно и усыпляюще стучала, покрикивал хозяин - и все одна и та же картина представлялась усталому мозгу Сазонки: как он приходит к Сенисте в больницу и подает ему гостинец, завернутый в ситцевый каемчатый платок. Часто в тяжелой дреме он забывал, кто такой Сениста, и не мог вспомнить его лица; но каемчатый платок, который нужно еще купить, представлялся живо и ясно, и даже казалось, что узелки на нем не совсем крепко завязаны. И всем: хозяину, хозяйке, заказчикам и ребятам, Сазонка говорил, что пойдет к мальчику непременно на первый день пасхи.
- Уж так нужно, - твердил он. - Причешусь, и той же минутой к нему. На, милый, получай!
Но, говоря это, он видел другую картину: распахнутые двери красного кабачка и в темной глубине их залитую сивухой стойку. И его охватывало горькое сознание своей слабости, с которой он не может бороться, и хотелось кричать громко и настойчиво:
"К Сенисте пойду! К Сенисте!"                    )
А голову наполняла серая, колеблющаяся муть, и только каемчатый платок выделялся из нее. Но не радость в нем была, а суровый укор и грозное предостережение.

 

III
И на первый день пасхи и на второй Сазонка был пьян, дрался, был избит и ночевал в участке. И только на четвертый день удалось ему выбраться к Сенисте.
Улица, залитая солнечным светом, пестрела яркими пятнами кумачовых рубах и веселым оскалом белых зубов, грызущих подсолнухи; играли вразброд гармоники, стучали чугунные плиты о костяшки, и голосисто орал петух, вызывая на бой соседского петуха. Но Сазонка не глядел по сторонам. Лицо его, с подбитым глазом и рассеченной губой, было мрачно и сосредоточенно, и даже волосы не вздымались пышной гривой, а как-то растерянно торчали отдельными космами. Было совестно за пьянство и неисполненное слово, было жаль, что представится он Сенисте не во всей красе - в красной шерстяной рубахе и жилетке, - а пропившийся, паскудный, воняющий перегоревшей водкой. Но чем ближе подходил он к больнице, тем легче ему становилось, и глаза чаще опускались вниз, направо, где бережно висел в руке узелок с гостинцем. И лицо Сенисты виделось теперь совсем живо и ясно с запекшимися губами и просящим взглядом.
- Милый, да разве? Ах, господи! - говорил Сазонка и крупно надбавлял шагу.
Вот и больница - желтое, громадное здание, с черными рамами окон, отчего окна походили на темные угрюмые глаза. Вот и длинный коридор, и запах лекарств, и неопределенное чувство жути и тоски. Вот и палата и постель Сенисты...
Но где же сам Сениста?
- Вам кого? - спросила вошедшая следом сиделка.
- Мальчик тут один лежал. Семен. Семен Ерофеев. Вот на этом месте, - Сазонка указал пальцем на пустую постель.
- Так нужно допрежде спрашивать, а то ломитеся зря, -грубо сказала сиделка. - И не Семен Ерофеев, а Семен Пустошкин.
- Ерофеев - это по отечеству. Родителя звали Ерофеем, так вот он и выходит Ерофеич, - объяснил Сазонка, медленно и страшно бледнея.
- Помер ваш Ерофеич. А только мы этого не знаем: по отчеству. По-нашему - Семен Пустошкин. Помер, говорю.
- Вот как-с! - благопристойно удивился Сазонка, бледный настолько, что веснушки выступили резко, как чернильные брызги. - Когда же-с?
- Вчера после вечерен.
- А мне можно?.. - запинаясь, попросил Сазонка.
- Отчего нельзя? - равнодушно ответила сиделка. - Спросите, где мертвецкая, вам покажут. Да вы не убивайтесь! Кволый он был, не жилец.
Язык Сазонки расспрашивал дорогу вежливо и обстоятельно, ноги твердо несли его в указываемом направлении, но глаза ничего не видели. И видеть они стали только тогда, когда неподвижно и прямо они уставились в мертвое тело Сенисты. Тогда же ощутился и страшный холод, стоявший в мертвецкой, и все кругом стало видно: покрытые сырыми пятнами стены, окно, занесенное паутиной; как бы ни светило солнце, небо через это окно всегда казалось серым и холодным, как осенью. Где-то с перерывами беспокойно жужжала муха; падали откуда-то капельки воды; упадет одна - кап! - и долго после того в воздухе носится жалобный, звенящий звук.
Сазонка отступил на шаг назад и громко сказал:
- Прощевай, Семен Ерофеич.
Затем опустился на колени, коснулся лбом сырого пола и поднялся.
- Прости меня, Семен Ерофеич, - так же раздельно и громко выговорил он, и снова упал на колени, и долго прижимался лбом, пока не стала затекать голова.
Муха перестала жужжать, и было так тихо, как бывает только там, где лежит мертвец. И через равные промежутки падали в жестяной таз капельки, падали и плакали - тихо, нежно.

 

IV
Тотчас за больницей город кончался и начиналось поле, и Сазонка побрел в поле. Ровное, не нарушаемое ни деревом, ни строением, оно привольно раскидывалось вширь, и самый ветерок казался его свободным и теплым дыханием. Сазонка сперва шел по просохшей дороге, потом свернул влево и прямиком по пару и прошлогоднему жнитву направился к реке. Местами земля была еще сыровата, и там после его прохода оставались следы его ног с темными углублениями каблуков.
На берегу Сазонка улегся в небольшой, покрытой травой ложбинке, где воздух был неподвижен и тепел, как в парнике, и закрыл глаза. Солнечные лучи проходили сквозь закрытые веки теплой и красной волной; высоко в воздушной синеве звенел жаворонок, и было приятно дышать и не думать. Полая вода уже сошла, и речка струилась узеньким ручейком, далеко на противоположном низком берегу оставив следы своего буйства: огромные, ноздреватые льдины. Они кучками лежали друг на друге и белыми треугольниками подымались вверх навстречу огненным беспощадным лучам, которые шаг за шагом точили и сверлили их. В полудремоте Сазонка откинул руку - под нее попало что-то твердое, обернутое материей.
Гостинец.
Быстро приподнявшись, Сазонка вскрикнул:
- Господи! Да что же это?
Он совершенно забыл про узелок и испуганными глазами смотрел на него: ему чудилось, что узелок сам своей волей пришел сюда и лег рядом, и страшно было до него дотронуться. Сазонка глядел, - глядел, не отрываясь, - и бурная, клокочущая жалость и неистовый гнев подымались в нем. Он глядел на каемчатый платок - и видел, как на первый день, и на второй, и на третий Сениста ждал его и оборачивался к двери, а он не приходил. Умер одинокий, забытый - как щенок, выброшенный в помойку. Только бы на день раньше - и потухающими глазами он увидел бы гостинец, и возрадовался бы детским своим сердцем, и без боли, без ужасающей тоски одиночества полетела бы его душа к высокому небу.
Сазонка плакал, впиваясь руками в свои пышные волосы и катаясь по земле. Плакал и, подымая руки к небу, жалко оправдывался:
- Господи! Да разве мы не люди?
И прямо рассеченной губой он упал на землю - и затих в порыве немого горя. Лицо его мягко и нежно щекотала молодая трава; густой, успокаивающий запах подымался от сырой земли, и была в ней могучая сила и страстный призыв к жизни. Как вековечная мать, земля принимала в свои объятия грешного сына теплом, любовью и надеждой поила его страдающее сердце.
А далеко в городе нестройно гудели веселые праздничные колокола.
1901 г.

 

Начало главы

Весной

Когда стемнело и в комнатах зажгли огонь, он достал из-под кровати толстые непромокаемые сапоги и стал надевать их. От воды кожа съежилась и затвердела, сапог с трудом входил на ногу, и с гримасой злости и отвращения Павел притопнул ногой. Потом, точно ослабев от сделанного усилия или вспомнив что-то важное, чего нельзя забывать ни на минуту, он бессильно бросил руки на постель, сгорбился, так что голова вошла в плечи, как у больного или старика, и задумался. В доме ходили, разговаривали, весело стучали чайной посудой, и маленькая Катя, оставленная, очевидно, нянькой и добравшаяся до рояля, выстукивала все одну и ту же звонкую и веселую нотку,- а он сидел неподвижно, с одной обутой ногой, смотрел в пол и думал о том важном и страшном, о чем нельзя забывать ни на минуту. И дышал он так тихо, что можно было стать рядом и не догадаться, что тут есть живой человек.
Мать увидела его, когда он проходил через столовую, и тревожно спросила:
- Ты куда, Павлик?      
Павел, не оборачиваясь, ответил:
- К товарищу.
Говорил он басом и был длинный, с узкими, покатыми плечами, не похожий ни на толстого, короткошеего отца, ни на малорослую мать. И когда он скрылся в кухне, через которую ходили обыкновенно домашние, мать подумала, что и на этот раз он не поцеловал ее, уходя, и что теперь он никого не целует: ни мать, ни отца, ни сестер. Два раза он возвращался домой пьяный, и в столе у него, под тетрадями, она подсмотрела большой страшный револьвер и предполагала, что у Павла роман с какой-нибудь дурной девушкой, из-за которой он может наделать беды. Отец его тоже хотел застрелиться, когда был женихом, и не застрелился только потому, что нигде не мог достать револьвера и она отговорила его. "Все они хотят стреляться", - подумала она с невольной улыбкой, но все-таки решила завтра же украсть опасное оружие и передать отцу. Пусть с ним и разговаривает.
Ночь была черна от низкого, покрытого тучами неба и от черной земли, которая вся за последние дни пропиталась дождевой водой, и когда свет из окна падал на протоптанную среди грязи тропинку, она лоснилась, как черный атлас. Фонарей на этой захолустной улице не было, и Павел шагал наудачу; раз он больно ударился коленкой о столбик и брезгливо сморщился: ненужная и вздорная боль мешала думать. Кругом находились сады, и пахло так хорошо, как пахнет во время дождя в лесу: сыростью, березовым листом и какими-то цветами, которые только и пахнут в сырую погоду. Низкие и плотные тучи пригнетали душистый воздух к земле, и он был густой и теплый, как липовый мед, и груди делалось от него широко и больно. И, ощущая эту странную, задумчивую и нежную боль, похожую на далекую песню без слов, Павел не мог понять ее, как не мог он понять ни весны, ни жизни, ни самого себя.
Казалось, что темнее не может быть, но, когда Павел вышел на берег реки и уже не видно было силуэтов домов и огоньков в окнах, тьма стала глубокой и тяжелой и так близко надвигалась сверху и с боков, точно хотела задушить. И грязь стала глубже и лужи чаще, и уже не пахло садами, а только широкой невидимой водой и тучами. Сапоги шлепали, и этот тупой, одинокий звук, раздававшийся за спиной и таинственно умолкавший, когда Павел останавливался, навел на него страх. Нащупав в кармане револьвер, Павел положил на него руку и так, оглядываясь и прислушиваясь, дошел до железнодорожной насыпи и по скользким ступенькам взобрался на нее.
На мосту никого не было, и Павел тихо, стараясь не скрипеть ногами по песку, чтобы не услыхал сторож, прошел мимо освещённой будки и скрылся во тьме глубокой выемки, похожей на днище огромного длинного гроба. И тишина тут была такая, как в гробу, и воздух неподвижный, сдавленный, как будто им никогда не дышал. За поворотом были сложены негодные шпалы, на которых часто сидел Павел, и теперь он ощупью нашел сырые, исщепленные поленья и сел, опустив ноги. И опять спина его сгорбилась, и все тело охватило страшное бессилие и покой, которым нельзя было верить: где-то в глубине билось что-то тревожное, зловещее и требующее решительного смелого и ужасного поступка.
"Вот тут я и лягу", - подумал Павел, вглядываясь в невидимые рельсы.
Он уже целую неделю ходил сюда и присматривался, и тут нравилось ему, так как все - и воздух и могильная тишина говорили о смерти и приближали к ней. Когда он так сидел, тяжело, всем телом, и стены выемки охватывали его, ему казалось, что он уже наполовину умер и нужно сделать немного, чтобы умереть совсем. Каждую весну, вот уже три года, он думал о смерти, а в эту весну решил, что умереть пора. Он ни в кого не был влюблен, у него не было никакого горя, и ему очень хотелось жить, но все в мире казалось ему ненужным, бессмысленным и оттого противным до отвращения, до брезгливых судорог в лице.
И бывало это весной. Зимой он не замечал жизни и жил просто, как и все, но, когда сходил снег и земля становилась прекрасной и обнажалось во всей загадочной красоте сияющее небо, он чувствовал себя, как птица, у которой обрубили крылья и которую сделали неуклюжим, медленно ползающим человеком. И крылатая душа трепетала и билась, как в клетке, и непонятна и враждебна была вся эта красота мира, которая зовет куда-то, но не говорит куда. Потерявшийся, он шел к людям с безмолвным вопросом - и все людские лица казались ему плоскими и тупыми, как у зверей, а речи их ненужными, вздорными и лишенными смысла, как бред или мычание животного. У них в доме была корова с большими глупыми глазами, и ему казалось, что мать его, которую он любил, похожа на эту корову, и от этих дурных мыслей он презирал себя.
Далеко за поворотом послышался гул, который он ощутил скорее вздрогнувшим телом, чем слухом. Послышался и угас, будто свинцовый воздух и тьма задушили его. Блеснули мокрые рельсы, и из-за черной стены медленно выплыл огненный глаз, одинокий и зловещий. Он стал прямо против Павла, и не видно было, подвигается он или нет, и хотелось, чтобы он закрылся или погас; но он смотрел, не мигая, зловещий и пристальный, и становился все больше, все ярче и злее. Сердце Павла поднялось высоко, к самому горлу, - и упало, разбившись на тысячу коротких, быстрых толчков, от которых пересохло во рту. Впившись пальцами в сырые бревна, он наполовину сдвинулся с них и вытянул ногу, касаясь носком земли. И поза его была такая, как у человека, который хочет сделать быстрый и решительный прыжок, и когда свет фонаря упал на его глаза, они были расширены и в них был ужас. Медленно, как больной или усталый прошел мимо Павла слабо освещенный паровоз, а за ним, как тени, потянулись вагоны, грузно постукивая и колыхаясь. И чувствовалось, как тяжела их угрюмая масса и как беспощадно дробили бы они тело, попавшее под колеса.
Поезд прошел, а Павлу все еще чудилось, что смерть еще тут, еще не ушла, и со страхом, которому он не мог найти объяснения, он быстро соскользнул со шпал и пошел. На мосту он увидел сторожа и сказал ему:
- Добрый вечер!
Сторож осветил его фонарем, повернулся, ничего не сказал и ушел в будку. И опять Павлу стало тяжело и безнадежно спокойно. Он долго стоял, облокотившись на тонкие железные перила, всматриваясь в ровную тьму, такую же безнадежную и ровную, как его тоска. И, покачав головой, он громко сказал:
- Завтра.
Когда Павел подходил к дому, короткая майская ночь уже подходила к концу, а у парадного стояли два экипажа, и окна были освещены. От крыльца двинулась к нему темная фигура, и встревоженный Павел узнал дворника Василия.                                    
- Что случилось? - спросил Павел, зная наверное, что что-то случилось и что случившееся ужасно. - Что с мамой?
- Сергей Васильевич были в клубе... Маменька велели подождать вас тут.
- Что с отцом?
Но он уж знал, что. Везде, в кухне, столовой и спальне, был яркий свет, режущий глаза, и ходили люди. У няньки седые волосы выбились из-под платка, и она походила на ведьму, но глаза краснели от слез и голос был жалостливый и добрый. Павел оттолкнул ее, потом еще кого-то, кто цеплялся за него и мешал пройти, и сразу оказался в кабинете. Все стояло там, как всегда, и голая женщина улыбалась со стены, а на полу посредине комнаты лежал отец в белой ночной сорочке, разорванной у ворота. Весь свет от лампы и свечей падал, казалось, только на него, и оттого он был большой и страшный, и лица его не мог узнать Павел. Оно желтело прозрачной и страшной желтизной, и глаза закатились, белки стали огромные и необыкновенные, как у слепого. Из-под простыни высунулась рука, и один толстый палец на ней, с большим золотым перстнем, слабо шевелился, сгибаясь и разгибаясь и точно пытаясь что-то сказать. Павел стал на колени, дрожащими губами поцеловал еще живой, шевелившийся палец и, всхлипнув, сказал:
- Зачем на полу? Зачем на полу?
Кто-то из темноты ответил:
- Вы не плачьте. Он еще останется жив. Он был в клубе, и с ним сделался удар, но он еще останется жив.
Из соседней комнаты послышался вопль, хриплый клокочущий и неудержимый, как хлынувшая через плотину вода. Пронзительным звуком он пронесся по комнатам, наполнил их и перешел в жалобные слова:
- Го-лубчик мой... Сере-женька!..
Умирающий тихо шевелил пальцем, и хотя лицо было все-таки желто и неподвижно, казалось, что он слышит зовущий его голос, но не хочет почему-то отвечать. И Павел дико закричал:
- Папа! Да папа же!

 

II
Теперь Павел был старшим в доме, и ему пришлось заказывать гроб, ездить в церковь за покровом и нанимать певчих. Днем он немного заснул на детской постели, и ему приснилось, что он целует голую женщину, ту самую, что висит в кабинете. Сон был противный, но он скоро забыл о нем и все ходил, и все распоряжался, и так наступила ночь.
Все в доме успокоилось. Мать, с которой на панихидах три раза делалось дурно, уснула с маленькой Катей; Андрей и Шура тоже спали, наплакавшись за день, и только возилась в кухне прислуга, да в дальней комнате собравшиеся родственники пили чай. Когда вошел Павел, дядя Егор доказывал, что в такие ночи нужно пить чай с ромом или с коньяком.
- В доме всегда нужно иметь коньяк, - говорил он, - потому что коньяк очень хорошо действует на организм. Простудишься ли, ноги ли промочишь, или какая неприятность, сейчас выпил коньяку, и испариной все выйдет. Павлик, ты не хочешь стаканчик с коньячком? Выпей.
Лицо у дяди Егора было плоское и красное, и Павел подумал, что лучше было бы, если бы умер дядя Егор, а не отец. И он сурово ответил:      
- Не хочу.
Если посмотреть со двора на дом, то сразу можно было подумать, что в доме большой и веселый праздник: все окна были освещены, и целые снопы света падали от них на землю. Но было что-то жуткое и необыкновенное в этом доме, горевшем всеми своими окнами среди темной ночи, и чувствовалось, что там, в одной из комнат его, лежит немой и холодный мертвец. Он лежит, немой, неподвижный, и господствует над всем домом, и все, что вокруг, принадлежит ему и служит для него.
Павел ходил по двору взад и вперед и повторял все одни и те же слова, которые остались у него в памяти от панихиды:
- Со святыми упокой, господи, душу усопшего раба твоего.
Он повторял их десятки и сотни раз, то нежно, то с безнадежным отчаянием, и каждое слово выговаривал ясно и глубоко, но вкладывал в него совсем особенный смысл.
И все эти слова значили одно: смерть. И все мысли, какие были у Павла, значили одно: смерть. Из сада шел густой и сильный запах травы, деревьев и распустившегося жасмина, и запах этот значил все то же: смерть. И непонятно было, зачем этот сладкий и веселый запах, когда умер человек, обонявший его; зачем эти звезды и мягкая теплая тьма; зачем этот свет в окнах, когда человек умер и лежит немой и холодный, как глыба бездушного льда.
В темном сарае Павел нашел прислоненную к стене / крышку широкого гроба. Под ней будет лежать отец, и Павел забрался под нее и встал, стараясь быть неподвижным и не дышать как мертвец. Он думал, что так он скорее поймет, что такое смерть. Но от крышки шел приятный запах свежего теса, и было в нем, как в запахе листвы, что-то противоречащее смерти, еще более загадочное, чем она, и настойчиво зовущее. Павел закрывал глаза и думал, что и он будет так же лежать и будет мертв, но сердце его громко стучало, и ему было жаль отца, а приятный запах дерева обвевал его тонкой, живой и неразрывной паутинкой. И он не мог представить, что будет когда-нибудь мертв. Когда он вышел из сарая, еще сильнее пахнуло ароматом цветущего сада, и откуда-то издалека пронеслась тихая, но торжествующая, опьяненная жизнью и любовью песнь соловья. И со всей острой жалостью измученного сердца, со всей неразгаданной страстной тоской, со всей прелестью майской ночи - жизнь была так прекрасна, что хотелось умереть - чтобы жить вечно.
Шатаясь, Павел дошел до забора, припал к нему головой и долго плакал, повторяя запавшие в память слова:
- Со святыми... упокой...
Но теперь они уже не значили: смерть.
Наутро опять начались хлопоты. Пришел фотограф, чтобы снять портрет с мертвого Сергея Васильевича, и было уже пора, так как покойник начал портиться. Гроб вынесли на террасу, где было светлее, и фотограф, остро-бородый и быстрый человек в пиджачке, долго приспособлял аппарат. Голова мертвеца лежала неудобно, и фотографу, видимо, хотелось сказать: потрудитесь немного повернуть ее и улыбнитесь, - и с снисходительной почтительностью, стараясь выказать свое понимание, что он имеет дело с мертвецом, он осторожно двумя пальцами повернул ее. Голова покачнулась и опять стала на свое место, но фотограф сделал вид, что доволен.
- Так будет хорошо, - сказал он.
Дядя Егор посмотрел сбоку и подтвердил:
- Да, хорошо.
Но тут вошла мать Павла. Никого не видя, сразу ставшая седой и старой, она медленно, со старческой дрожью в ногах поднялась по ступенькам, тихо подошла к гробу и руками вперед упала на него:
- Мама! Мама! - просил Павел, стараясь отвести ее. Но она отпихивалась локтями, цеплялась, тащила за собой тяжелый покров и говорила: - Пусти... Пусти!.. Это я ему.
И в руке у нее Павел увидел скомканные, жалкие цветы: голубенький колокольчик и одуванчики. Они были, как она их сорвала, с листьями и травой и держала она их так крепко, что из одуванчика выступил белый, как молоко, сок.
- Сестра! - оказал дядя Егор, - успокойся.
Павел оттолкнул его плечом и кротко сказал:
- Положи, мама.
И живые цветы легли на грудь мертвеца. Когда мать и Павел ушли, фотограф придал цветам живописное положение, и дядя Егор похвалил его.
- Трудное ваше дело - фотография. Требует большого искусства.
- Да-с. С живыми-то ничего, но мертвые... - и щелкнул аппаратом.
Потом опять начались панихиды и "со святыми упокой". Приезжали знакомые Сергея Васильевича и сослуживцы, которых Павел водил курить в сад, и все они предлагали ему папиросу, как равному. И все в доме пропиталось запахом ладана и еще каким-то другим, тяжким и зловещим запахом. Под столом, на котором лежал покойник, уже стояла кадка со льдом, а к вечеру пришлось заложить у покойника нос и уши ватой и положить вату на рот. И видны были только лоб, гладкий, как из кости, и страшно крепко закрытые глаза, как будто человек этот закрыл их и решил никогда уже не открывать. И хотя покойник стал страшнее, чем был, и дьячок жаловался, что в комнате с ним трудно быть, в эту ночь все спали спокойнее и крепче, так как привыкли к его присутствию.
На третье утро Сергея Васильевича похоронили. Опять Павел распоряжался, отгонял любопытных, мешавших пронести в двери гроб, помогал выводить из церкви мать, с которой часто делалась дурнота, и вместе с дядей Егором приглашал всех после погребения к закуске. Он кланялся, слабо улыбался, считал на руке мелочь, которую принесла ему какая-то старушка, и время бежало так быстро, и события шли так скоро одно за другим, вне его воли, что он не успевал ни думать, ни вспоминать. Потом он шел за высоким катафалком и глядел, не отрываясь, на стриженый затылок отца. От неровностей дороги и толчков голова слегка покачивалась, а сверху и с боков все горело от яркого майского солнца, и пыль под ногами светилась и жгла обувь. Сзади стучали колеса, и слышались частые возгласы дяди-Егора:
- Сестра! Успокойся.
Павел слышал их и понимал, что мать его опять плачет, но, охваченный странным, тупым равнодушием, не оборачивался. И от всех похорон у него остались в памяти только стриженый, покачивающийся затылок отца да белые от пыли сапоги.
С кладбища его вместе с каким-то господином повез быстрый и веселый извозчик, подымавший целые тучи пыли. Пролетка прыгала и плавно покачивалась, по сторонам за низенькими заборами подымались густые и свежие сады, и все это было так красиво и приятно после медленного и однообразного движения за катафалком, что Павел глубоко вздохнул и попросил у спутника папиросу. В комнатах все окна были раскрыты настежь, всюду стояли цветы, и нельзя было подумать, что совсем недавно здесь стоял покойник. И обедали долго и шумно. Дядя Егор всех угощал, ловко наливал рюмки и не принимал никаких отговорок.
- Надо помянуть покойника, - убедительно говорил он. - Батюшка, пожалуйте! Отец дьякон, а что же ваша рюмка-то?
Когда все посторонние разъехались, Павел пошел в сад и долго ходил по его тенистым дорожкам и с изумлением глядел по сторонам. Ему казалось, что долго, очень долго он лежал в тесном и узком гробу, не дышал, не видел солнца и не знал всей этой пышной, расточительной красоты.
Земля творила. Так густо, что не проникал взгляд, зеленели пушистые, гладкие, широкие и острые листья. Все были молодые, радостные, полные могучей силой и жизнью. Казалось, можно было уловить глазом, как они растут и дышат, как из влажной и теплой земли тянется к солнцу трава. И все в саду было полно густым гудением, полным заботы и страстной радости жизни. Оно было вверху и внизу, не видно было, кто гудит и поет, и чудилось, что это поет трава, цветы и высокое синее небо. Казалось, что можно было слышать траву и обонять душистое знойное жужжанье, так все, запах, звук и краска, неразрывно сливались в одну дивную гармонию творчества и жизни.
В углу, под солнцем Павел увидел березку, на его глазах посаженную отцом. Он помнил, как тогда чернела разрытая земля и там была березка, а теперь она стояла стройная, высокая, и легко, без усилия, простирались в воздухе ее сердцевидные листья, окрашенные нежной молодой зеленью. И Павлу стало жаль отца, и стройная березка сделалась ему родной и милой, как будто в ней еще не умер и никогда не умрет дух того, кто дал ей эту зеленую, веселую жизнь.                   
- Павлик, где ты? - звали его.
От дома разбитой походкой шла мать, и за ней, держась за подол, переваливался Шурка.
- Как я устала, - сказала она, садясь на скамейку, - побудь со мной, Павлик.
- Хорошо, мамочка.
Внезапно мать встала и упала на колени перед Павлом, потащив за собой и крепко державшегося Шурку. И, плача тихими слезами горя, прижимаясь лицом к руке сына, проговорила:
- Павля! милый... Ты один теперь у нас... Ты один наша защита.
И Шурка серьезно проговорил:
- Павля! А Павля?
Павел гладил рукой седую, вздрагивающую голову, и далеким черным сном пробежала перед ним мрачная железнодорожная ветка и одинокий зловещий глаз. Он гладил вздрагивающую голову, смотрел на сморщившегося Шурку и видел, какие все они маленькие, и жалкие, и одинокие, и как они нуждаются в защите и любви. И он почувствовал себя сильным и крепким, и голос его был полный и громкий, когда он сказал:
- Да, мама. Я буду жить.
1902 г.

 

Начало главы

Жизнь Василия Фивейского
I
Над всей жизнью Василия Фивейского тяготел суровый и загадочный рок. Точно проклятый неведомым проклятием, он с юности нес тяжелое бремя печали, болезней и горя, и никогда не заживали на сердце его кровоточащие раны. Среди людей он был одинок, словно планета среди планет, и особенный, казалось, воздух, губительный и тлетворный, окружал его, как невидимое прозрачное .облако. Сын покорного и терпеливого отца, захолустного священника, он сам был терпелив и покорен и долго не замечал той зловещей и таинственной преднамеренности, с какою стекались бедствия на его некрасивую, вихрастую голову. Быстро падал и медленно поднимался; снова падал и снова медленно поднимался, - и хворостинка за хворостинкой, песчинка за песчинкой трудолюбиво восстановлял он свой непрочный муравейник при большой дороге жизни. И когда он сделался священником, женился на хорошей девушке и родил от нее сына и дочь, то подумал, что все у него стало хорошо и прочно, как у людей, и пребудет таким навсегда. И благословил Бога, так как верил в него торжественно и просто: как иерей и как человек с незлобивой душою.
И случилось это на седьмой год его благополучия, в знойный июльский полдень: пошли деревенские ребята купаться, и с ними сын о. Василия, тоже Василий и такой же, как он, черненький и тихонький. И утонул Василий. Молодая попадья, прибежавшая на берег с народом, навсегда запомнила простую и страшную картину человеческой смерти: и тягучие, глухие стуки своего сердца, как будто каждый удар его был последним; и необыкновенную прозрачность воздуха, в котором двигались знакомые, простые, но теперь обособленные и точно отодранные от земли фигуры людей; и оборванность смутных речей, когда каждое сказанное слово круглится в воздухе и медленно тает среди новых нарождающихся слов. И на всю жизнь почувствовала она страх к ярким солнечным дням. Ей чудятся тогда широкие спины, залитые солнцем, босые ноги, твердо стоящие среди поломанных кочанов капусты, и равномерные взмахи чего-то белого, яркого, на дне которого округло перекатывается легонькое тельце, страшно близкое, страшно далекое и навеки чужое. И много времени спустя, когда Васю похоронили и трава выросла на его могиле, попадья все еще твердила молитву всех несчастных матерей: "Господи, возьми мою жизнь, но отдай мое дитя!"
Скоро и все в доме о. Василия стали бояться ярких летних дней, когда слишком светло горит солнце и нестерпимо блестит зажженная им обманчивая река. В такие дни, когда кругом радовались люди, животные и поля, все домочадцы о. Василия со страхом глядели на попадью, умышленно громко разговаривали и смеялись, а она вставала, ленивая и тусклая, смотрела в глаза пристально и странно, так что от взгляда ее отворачивались, и вяло бродила по дому, отыскивая какие-нибудь вещи: ключи, или ложку, или стакан. Все вещи, какие нужно, старались класть на виду, но она продолжала искать и искала все упорнее, все тревожнее, по мере того как все выше поднималось на небе веселое, яркое солнце. Она подходила к мужу, клала холодную руку на его плечо и вопросительно твердила:
- Вася! А Вася?
- Что, милая? - покорно и безнадежно отвечал о. Василий и дрожащими загорелыми пальцами с грязными от земли, нестрижеными ногтями оправлял ее сбившиеся волосы. Была она еще молода и красива, и на плохонькой домашней ряске мужа рука ее лежала как мраморная: белая и тяжелая. - Что, милая? Может быть, чайку бы выпила - ты еще не пила?
- Вася, а Вася? - повторяла она вопросительно, снимала с плеча словно лишнюю и ненужную руку и снова искала все нетерпеливее, все беспокойнее.
Из дома, обойдя все его неприбранные комнаты, она шла в сад, из сада во двор, потом опять в дом, а солнце поднималось все выше, и видно было сквозь деревья, как блестит тихая и теплая река. И шаг за шагом, цепко держась рукой за платье, угрюмо таскалась за попадьей дочь Настя, серьезная и мрачная, как будто и на ее шестилетнее сердце уже легла черная тень грядущего. Она старательно подгоняла свои маленькие шажки к крупным, рассеянным шагам матери, исподлобья, с тоскою оглядывала сад, знакомый, но вечно таинственный и манящий, - и свободная рука ее угрюмо тянулась к кислому крыжовнику и незаметно рвала, царапаясь об острые колючки. И от этих острых, как иглы, колючек и от кислого хрустящего крыжовника становилось еще скучнее и хотелось скулить, как заброшенному щенку.
Когда солнце поднималось к зениту, попадья наглухо закрывала ставни в своей комнате и в темноте напивалась пьяная, в каждой рюмке черпая острую тоску и жгучее воспоминание о погибшем сыне. Она плакала и рассказывала тягучим неловким голосом, каким читают трудную книгу неумелые чтецы, рассказывала все одно и то же, все одно и то же о тихоньком черненьком мальчике, который жил, смеялся и умер; и в певучих книжных словах ее воскресали глаза его, и улыбка, и старчески-разумная речь. "Вася, - говорю я ему, - Вася, зачем ты обижаешь киску? Не нужно обижать, родненький. Бог всех велел жалеть: и лошадок, и кошечек, и цыпляток". А он, миленький, поднял на меня свои ясные глазки и говорит: "А зачем кошка не жалеет птичек? Вот голубки разных там птенчиков выведут, а кошка голубков съела, а птенчики все ищут, ищут и ищут мамашу".
И о. Василий покорно и безнадежно слушал ее, а снаружи, под закрытой ставней, среди лопуха, репейника и глухой крапивы, сидела на земле Настя и угрюмо играла в куклы. И всегда игра ее состояла в том, что кукла нарочно не слушалась, а она наказывала: больно вывертывала ей руки и ноги и секла крапивой.
Когда о. Василий в первый раз увидел пьяную жену и по мятежно-взволнованному, горько-радостному лицу ее понял, что это навсегда, - он весь сжался и захохотал тихим, бессмысленным хохотком, потирая сухие, горячие руки. Он долго смеялся и долго потирал руки; крепился, пытался удержать неуместный смех и, отвернувшись в сторону от горько плачущей жены, фыркал исподтишка, как школьник. Но потом он сразу стал серьезен, и челюсти его замкнулись, как железные: ни слова утешения не мог он сказать метавшейся попадье, ни слова ласки не мог сказать ей. Когда попадья заснула, поп трижды перекрестил ее, отыскал в саду Настю, холодно погладил ее по голове и пошел в поле <...>

III
<...> Весною попадья забеременела, целое лето не пила, и в доме о. Василия воцарился тихий и радостный покой. По-прежнему незримый враг наносил удары: то сдох двенадцатипудовый боров, приготовленный для продажи; то у Насти пошли по всему телу какие-то лишаи и не поддавались лечению, - но все это выносилось легко, и попадья в тайниках души даже радовалась: она все еще сомневалась в своем великом счастье, и все эти неприятности казались ей платой за него. Казалось, что если сдохнет дорогой боров, поболеет Настя и произойдет другое печальное, то будущего сына ее никто не осмелится тронуть и обидеть. А за него не только дом и Настю, но и себя, и душу свою отдала бы она с радостью тому невидимому и беспощадному, кто требовал неустанных жертв.
Она похорошела, перестала бояться Ивана Порфирыча и в церкви, идя на свое место, гордо выпячивала округлившийся живот и бросала на людей смелые, самоуверенные взгляды. Чтобы как-нибудь не повредить ребенку, она перестала работать тяжелую домашнюю работу и целые дни проводила в соседнем казенном лесу, собирая грибы. Она очень боялась родов и по грибам загадывала, будут они благополучны или нет: большею частью выходило, что будут благополучны. Иногда среди прошлогодней слежавшейся листвы, темной и пахучей, под непроницаемым зеленым сводом высоких ветвей, она отыскивала семейку белых грибов; они тесно прижимались друг к другу и, темноголовые, наивные, казались ей похожими на маленьких детей и вызывали острую нежность и умиление. С той особенной, правдивой улыбкою, какая бывает у людей, когда у них хорошие мысли и они одни, она осторожно раскапывала вокруг корней волокнистую, серо-пепельную землю, садилась около грибов и долго любовалась ими, немного бледная от зеленых теней леса, но красивая, спокойная и добрая. Потом опять шла развалистой и осторожною походкой беременной женщины, и густой лес, в котором прятались маленькие грибки, казался ей живым, умным и ласковым. Один раз она захватила с собою Настю, но та прыгала, шумела, рыскала среди кустов, как развеселившийся волчонок, и мешала попадье думать, - и больше она ее не брала.
И зима проходила хорошо и спокойно. По вечерам попадья шила маленькие распашонки и свивальники, задумчиво расправляя материю белыми пальцами, озаренными ярким светом лампы. Она расправляла и разглаживала рукою мягкую ткань, точно ласкала ее, и думала что-то свое, особенное, материнское, и в голубой тени абажура красивое лицо ее казалось попу освещенным изнутри каким-то мягким и нежным светом. Боясь неосторожным движением спугнуть ее прекрасную и радостную думу, о. Василий тихо расхаживал по комнате, и ноги его в мягких туфлях ступали неслышно и нежно. Он посматривал то на уютную комнату, добрую и приятную, как друг, то на жену, и все было хорошо, как у людей, и от всего исходил радостный и глубокий покой. И душа его тихо улыбалась, и он не замечал и не знал, что во лбу его, где-то между бровями, безмолвно пролегает прозрачная тень великой скорби. Ибо и в эти дни покоя и отдыха над жизнью его тяготел суровый и загадочный рок.
На Крещенье, ночью, попадья благополучно разрешилась от бремени мальчиком, и нарекли его Василием. Была у него большая голова и тоненькие ножки и что-то странно-тупое и бессмысленное в неподвижном взгляде округлых глаз. Три года провели поп и попадья в страхе, сомнениях и надежде, и через три года ясно стало, что новый Вася родился идиотом.
В безумии зачатый, безумным явился он на свет.

 

IV
Прошел еще один год в тяжком оцепенении горя, и когда люди очнулись и взглянули вокруг себя - над всеми мыслями и жизнью их господствовал страшный образ идиота. Как прежде, топились печи, и велось хозяйство, и люди разговаривали о своих делах, но было нечто новое и страшное; ни у кого не стало охоты жить, и от этого все приходило в расстройство. Работники ленились, не делали, что приказывают, и часто без причины уходили, а новых через два-три дня охватывала та же странная тоска и равнодушие, и они начинали грубить. Обед подавался то поздно, то рано, и всегда кого-нибудь не хватало за столом: или попадьи, или Насти, или самого о. Василия. Откуда-то появилось множество рваного белья и одежды, и попадья все твердила, что нужно заштопать мужу носки, и как будто штопала, а вместе с тем носки всегда были рваные, и о. Василий натирал ногу. И по ночам все ворочались и мучились от клопов; они лезли из всех щелей, на глазах ползали по стене, и ничем нельзя было остановить их отвратительного нашествия.
И куда бы люди ни шли, что бы они ни делали, они ни на минуту не забывали, что там, в полутемной комнате, сидит некто неожиданный и страшный, безумием рожденный. Когда они выходили из дому на свет, они старались не оборачиваться и не глядеть назад, но не могли выдержать и оборачивались - и тогда казалось им, что сам деревянный дом сознает страшную перемену: он точно сжался весь, и скорчился, и прислушивается к тому страшному, что содержится в глубине его, и все его вытаращенные окна, глухо замкнутые двери с трудом удерживают крик смертельного испуга. Попадья часто уходила в гости и целыми часами просиживала у дьяконицы, но и там не находила она покоя: как будто между идиотом и ею протягивались тонкие, как паутина, нити, и соединяли их прочно и навсегда. И если она уйдет на край света, скроется за высокими стенами монастыря или даже умрет - и туда, во мрак могилы, потянутся за нею тонкие, как паутина, нити и опутают ее беспокойством и страхом. И не были спокойны их ночи: бесстрастны были лица спящих, а под их черепом, в кошмарных грезах и снах вырастал чудовищный мир безумия, и владыкою его был все тот же загадочный и страшный образ полуребенка, полузверя.
Ему было четыре года, но он еще не начал ходить и умел говорить одно только слово: "дай"; был зол и требователен и, если чего-нибудь не давали, громко кричал злым животным криком и тянул вперед руки с хищно скрюченными пальцами. В своих привычках он был нечистоплотен, как животное, все делал под себя, на подстилку, и менять ее было каждый раз мучением: с злой хитростью он выжидал момента, когда к нему наклонится голова матери или сестры, и впивался в волосы руками, выдергивая целые пряди. Однажды он укусил Настю; та повалила его на кровать и долго и безжалостно била, точно он был не человек и не ребенок, а кусок злого мяса; и после этого случая он полюбил кусаться и угрожающе скалил зубы, как собака.
Так же трудно было кормить его, - жадный и нетерпеливый, он не умел рассчитывать своих движений: опрокидывал чашку, давился и злобно тянулся к волосам скрюченными пальцами. И был отвратителен и страшен его вид: на узеньких, совсем еще детских плечах сидел маленький череп с огромным, неподвижным и широким лицом, как у взрослого. Что-то тревожное и пугающее было в этом диком несоответствии между головой и телом, и казалось, что ребенок надел зачем-то огромную и страшную маску.
И, как прежде, стала пить измученная попадья. Пила она много, до потери сознания и болезни, но и могучий алкоголь не мог вывести ее из железного круга, в середине которого царил страшный и необыкновенный образ полуребенка, полузверя. Как прежде, искала она в водке жгучих и скорбных воспоминаний о погибшем первенце, но они не приходили, и тяжелая, мертвая пустота не дарила ей ни образа, ни звука. Всеми силами разгоряченного мозга она вызывала милое лицо тихонького мальчика, напевала песенки, какие пел он, улыбалась, как он улыбался, представляла, как давился он и захлебывался молчаливой водой; и, уже казалось, становился близок он, и зажигалась в сердце великая, страстно желанная скорбь, - когда внезапно, неуловимо для зрения и слуха, все проваливалось, все исчезало, и в холодной, мертвой пустоте появлялась страшная и неподвижная маска идиота. И казалось попадье, что во второй раз похоронила она Васю и глубоко зарыла его; и хотелось разбить голову, в самых недрах которой нагло царит чуждый и отвратительный образ <...>

 

V
<...> Страшные дни начались для о. Василия, и небывалое творилось в уме его. До сих пор было так: существовала крохотная земля, и на ней жил один огромный о. Василий со своим огромным горем и огромными сомнениями, - а других людей как будто не жило совсем. Теперь же земля выросла, стала необъятною и вся заселилась людьми, подобными о. Василию. Их было множество, и каждый из них по-своему жил, по-своему страдал, по-своему надеялся и сомневался, и среди них о. Василий чувствовал себя как одинокое дерево в поле, вокруг которого внезапно вырос бы безграничный и густой лес. Не стало одиночества,- но вместе с ним скрылось и солнце, и пустынные светлые дали, и плотнее сделался мрак ночи.
Все люди говорили ему правду. Когда он не слышал их правдивых речей, он видел их дома и лица: и на домах и на лицах была начертана неумолимая правда жизни. Он чувствовал эту правду, но не умел ее назвать и жадно искал новых лиц и новых речей. Исповедников в рождественском посту бывало немного, но каждого из них поп держал на исповеди по целым часам и допрашивал пытливо, настойчиво, забираясь в самые заповедные уголки души, куда сам человек заглядывает редко и со страхом. Он не знал, чего он ищет, и беспощадно переворачивал все, на чем держится и чем живет душа. В вопросах своих он был безжалостен и бесстыден, и страха не знала его родившаяся мысль. И уже скоро понял о. Василий, что те люди, которые говорят ему одну правду, как самому Богу, сами не знают правды о своей жизни. За тысячами их маленьких, разрозненных, враждебных правд сквозили туманные очертания одной великой, всеразрешающей правды. Все чувствовали ее, и все ее ждали, но никто не умел назвать ее человеческим словом - эту огромную правду о Боге, и о людях, и о таинственных судьбах человеческой жизни <...>

 

VIII
<...> Три месяца отдыхала их душа; и снова вернулась в их дом потерянная надежда и радость. Всею силою пережитых страданий поверила попадья в новую жизнь, совсем новую и совсем особенную, какой нет и не может быть у других людей. Она смутно чувствовала то, что происходит в сердце ее мужа, но она видела его особенную бодрость, спокойную и ровную, как пламя свечи; видела особенный блеск его глаз, какого не было раньше, и верила в его силу. О. Василий пытался иногда говорить с нею о том, куда они уедут и как будут жить, - но она не хотела его слушать: точные и определенные слова отпугивали ее широкую и бесформенную мечту и как-то странно и страшно сближали будущее с мучительным прошлым. Одного только она хотела: чтоб это было далеко, за пределами знакомого ей и по-прежнему страшного мира. Как и раньше, случались запои, но проходили быстро, и она не боялась их: верила, что скоро перестанет пить совсем. "Там будет другое, там не нужно будет пить", - думала она, озаренная светом неопределенной и прекрасной мечты.
Когда наступило лето, она снова начала на целые дни уходить в лес и поле, возвращалась в сумерки и поджидала у калитки, когда приедет с сенокоса о. Василий. Неслышно и медленно нарастала тьма короткой летней ночи; и казалось, что никогда не придет ночь и не погасит дня; и только взглянув на смутные очертания рук, лежавших на коленях, она чувствовала, что есть что-то между нею и ее руками, и это - ночь с своей прозрачною и таинственною мглою. И уже беспокоиться она начинала, когда приезжал о. Василий, высокий, сильный, веселый, окруженный резким и приятным запахом травы и поля. Лицо у него было темное от ночи, а глаза ласково светились, и в сдержанном голосе словно таилась необъятная ширь полей и запахов трав и радость продолжительной работы.
- Хорошо на земле, - говорил он и сдержанно смеялся загадочным и темным смехом, как будто насмехался он над кем-то или над самим собою.
- Ну, ну, Вася. Конечно, хорошо! - говорила попадья убедительно, и они шли ужинать.
После простора полей о. Василию казалось тесно в маленькой комнате; он стеснялся своих длинных рук и ног и так неуклюже и смешно двигал ими, что попадья весело шутила:
- Вот бы заставить тебя написать проповедь. Ты сейчас и пера не удержишь, - говорила она.
И они смеялись.
Но когда о. Василий оставался один, лицо его делалось серьезно и строго: наедине с мыслями своими не смел он шутить и смеяться. И глаза его смотрели сурово и с гордым ожиданием, ибо чувствовал он, что и в эти дни покоя и надежды над жизнью его тяготеет все тот же жестокий и загадочный рок.
Двадцать седьмого июля, вечером, о. Василий с работником возил с поля снопы.
Тень от ближнего леса стала косая и длинная, и по всему полю отовсюду шли такие же длинные и косые тени, когда со стороны Знаменского принесся жидкий и еле слышный звон, странный своею неурочностью. О. Василий быстро обернулся: там, где темнела среди ветел крыша его домика, неподвижно стоял густой клуб черного смолистого дыма, и под ним извивалось, словно придавленное, багровое, без свету, пламя. Пока побросали снопы с телеги, пока прискакали в село, уже темнело и пожар кончался: догорали, как свечи, черные обугленные столбы, смутно белела кафлями обнаженная печь, и низко стлался белый дым, похожий на пар. Он окутывал ноги тушивших мужиков, и на фоне догорающей зари они словно висели в воздухе плоскими смутными тенями.
Вся улица была запружена народом; мужики толкались в свежей грязи, образовавшейся от пролитой воды, возбужденно и громко разговаривали и внимательно присматривались друг к другу, точно не узнавали сразу ни знакомых лиц, ни голосов. С поля пригнали стадо, и оно тревожно металось. Коровы мычали, овцы неподвижно глядели стеклянными выпуклыми глазами, растерянно терлись между ног и шарахались в сторону от беспричинного испуга, дробно попыливая копытцами. За ними гонялись бабы, и по всему селу слышался однообразный призыв: кыть-кыть-кыть. И от этих темных фигур с темными, как будто бронзовыми лицами, от этого однообразного и странного призыва, от людей и животных, слившихся в одном стихийном чувстве страха,- веяло чем-то дикарским, первобытным.
День был безветренный, и сгорел один только поповский дом. Как рассказывали, пожар начался в комнате, где отдыхала пьяная попадья - вероятно, от зароненного огня с папиросы или от небрежно брошенной спички. Весь народ был в поле; и успели спасти только перепуганного идиота да кое-какие вещи, а сама попадья сильно обгорела, и ее вытащили чуть живою, без памяти. Когда рассказывали это прискакавшему о. Василию, ожидали от него взрыва горя и слез, и были удивлены: вытянув шею вперед, он слушал сосредоточенно и внимательно, с напряженно сомкнутыми губами; и был у него такой вид, точно он уже знал то, что ему рассказывают, и только проверял рассказ. Как будто в этот короткий сумасшедший час, пока он, стоя с разметавшимися волосами и прикованным к огненному столбу взглядом, бешено скакал на подпрыгивающей телеге, он догадался обо всем: и о том, отчего должен был произойти пожар, и о том, что все имущество и попадья должны были погибнуть, а идиот и Настя уцелеть.
Мгновенно он стоял молча с опущенными глазами - и, вскинув назад голову, решительно и прямо направился через толпу к дому дьякона, где нашла приют умиравшая попадья.
- Где она? - спросил он громко у молчавших людей. И молча ему указали. Он подошел, низко наклонился к бесформенной, глухо стонущей массе, увидел сплошной белый пузырь, страшно заменивший собой знакомое и дорогое лицо, и в ужасе отшатнулся и закрыл лицо руками.
Попадья глухо заволновалась; вероятно, она пришла в себя, и ей нужно было что-то сказать, но вместо слов из горла ее выходил глухой отрывистый хрип. О. Василий отнял руки от лица: на нем не было слез, оно было вдохновенно и строго, как лицо пророка. И когда он заговорил, раздельно и громко, как говорят с глухими, в голосе его звучала непоколебимая и страшная вера. В ней не было человеческого, дрожащего и в силе своей; так мог говорить только тот, кто испытал неизъяснимую и ужасную близость Бога.
- Во имя Божие, - слышишь ли ты меня? - воскликнул он. - Я здесь, Настя. Я здесь, около тебя. И дети здесь. Вот Василий. Вот Настя.
По неподвижному и страшному лицу попадьи нельзя было понять: слышит она что-нибудь или нет. И, еще повысив голос, о. Василий продолжал, обращаясь к бесформенной, обгоревшей массе:
- Прости меня, Настя. Безвинно погубил я тебя. Погубил. Прости, единая любовь моя. И благослови детей в сердце своем. Вот они: вот Настя, вот Василий. Благослови. И отыди с миром. Не страшись смерти. Бог простил тебя. Бог любит тебя. Он даст тебе покой. Отыди с миром. Там увидишь Васю. Отыди с миром.
Разошлись все, тоскуя и плача, и унесли заснувшего идиота. Один о. Василий остался с умирающей - на всю короткую летнюю ночь, в приход которой не верила попадья. Он стал на колени и, положив голову возле умирающей, обоняя легкий и страшный запах горелого мяса, заплакал тихими и обильными слезами нестерпимой жалости. Он плакал о ней, молодой и красивой, доверчиво ждущей радостей и ласк; о ней, потерявшей сына; о ней, безумной и жалкой, объятой страхом, гонимой призраками; он плакал о ней, которая ждала его в летние сумерки, покорная и светлая. Это ее тело, необласканное, нежное тело пожирал огонь, и оно так пахнет. Что она - кричала, билась, звала мужа?
О. Василий дико оглянулся помутившимися глазами и встал. Тихо было - так тихо, как бывает только в присутствие смерти. Он посмотрел на жену: она была неподвижна той особенной неподвижностью трупа, когда все складки одежд и покрывал кажутся изваянными из холодного камня, когда блекнут на одеждах яркие цвета жизни и точно заменяются бледными искусственными красками.
Умерла попадья.
В открытое окно дышала теплая и мягкая ночь, и где-то далеко, подчеркивая тишину комнаты, гармонично стрекотали кузнечики. Около лампы бесшумно метались налетевшие в окно ночные бабочки, падали и снова кривыми болезненными движениями устремлялись к огню, то пропадая во тьме, то белея, как хлопья кружащегося снега. Умерла попадья.
- Нет! Нет!- заговорил поп громко и испуганно. - Нет! Нет! Я верю. Ты прав. Я верю.
Он пал на колени, потом приник лицом к залитому полу, среди клочков грязной ваты и перевязок - точно жаждал он превратиться в прах и смешаться с прахом. И с восторгом беспредельной униженности, изгоняя из речи своей самое слово "я", сказал:
- Верую!
И снова молился, без слов, без мыслей, молитвою всего своего смертного тела, в огне и смерти познавшего неизъяснимую близость Бога. Самую жизнь свою перестал он чувствовать - как будто порвалась извечная связь тела и духа, и, свободный от всего земного, свободный от самого себя, поднялся дух на неведомые и таинственные высоты. Ужасы сомнений и пытующей мысли, страстный гнев и смелые крики возмущенной гордости человека - все было повергнуто во прах вместе с поверженным телом; и один дух, разорвавший тесные оковы своего "я", жил таинственной жизнью созерцания <...>

 

ХI
<...> Под Троицу, под светлый и веселый праздник весны, брали красный песок, чтобы посыпать дорожки. Глубокие ямы, где знаменские крестьяне уже несколько лет добывали для себя песок, находились верстах в двух от села, среди невысоких и густых вырубок березы, осины и дубка. Еще было только начало июня месяца, а трава поднималась уже до пояса и до половины закрывала пышную и могучую зелень разметавшихся кустов с крупными влажно-зелеными листьями. И цветов много было в тот год, и пчела отовсюду налетела на цветы, и на дно глубокой выемки с осыпающимися и сползающими стенами вливалось ровное и жаркое жужжание и нежный простой аромат. И уже несколько дней все ждало грозы и чувствовало ее. Она была в раскаленном безветренном воздухе, в безросных душных ночах; ее звала измученная скотина и просительно мычала, задирая головы. И людям было и душно и хорошо. Неподвижный воздух давил и угнетал, а что-то беспокойное звало к движению, к громким отрывочным разговорам и беспричинному смеху.
Работает двое: псаломщик Никон, бравший песок для церкви, и работник старосты, Семен Мосягин. Иван Порфирыч любил, чтобы песку у него было много и на улице перед домом, и на мощеном дворе, и Семен уже успел с утра отвезти одну телегу, а теперь накладывал другую, бойко швыряя полные лопаты золотистого, красивого песку. Ему было весело от жаркого жужжанья, от запаха и приятной работы; он задорно поглядывал на мрачного псаломщика, лениво ковырявшего песок щербатым скребком, и дразнил его:
- Эх, брат, Никон Иваныч, даром наша с тобой красота пропадает!
- Скажи другой раз, - отвечал псаломщик с ленивой и неопределенной угрозой, и, пока он говорил, курившаяся трубка свешивалась изо рта на седую щетину подбородка и постукивала.
- Гляди, соску уронишь! - предостерег Семен.
Никон ничего не ответил, и Семен, не обижаясь, весело продолжал копать. За полгода жизни у Ивана Порфирыча он стал гладкий и круглый, как свежий огурец, и легкая работа не могла взять всех его сил и внимания; он быстро долбил, подкапывал и бросал, и с ловкостью и быстротой подбирающей зерна курицы собирал рассеянные крупинки золотистого песку, шевеля лопатой, как широким и ловким языком. Но яма, из которой еще накануне брали песок, истощилась, и Семен решительно плюнул в нее.
- Ну, тут немного накопаешь. Разве там поковырять? - посмотрел он на низенькую полупещерку, подкопанную в непрочной стене и пестревшую красными и зеленовато-серыми пластами, и решительно направился к ней.
Псаломщик посмотрел на пещерку, подумал: "А ведь завалится", - но ничего не сказал. Но Семен почувствовал эту мысль в виде смутной тревоги, похожей на внезапную и легкую тошноту, и остановился.
- Как думаешь, не завалится? - спросил он, обертываясь.
- А я почем знаю! - ответил сторож.
В темноте овального отверстия, напоминавшего открытый рот, было что-то предательское, выжидающее, и Семен колебался. Но сверху, где повис над ямою дубовый куст и резко вычерчивал на голубом небе свой резной трепещущий лист, пахнуло возбуждающим запахом листвы и цветов, и хотелось от этого запаха делать что-нибудь смелое и веселое. Послюнявив ладони, Семен взял лопату, и когда только второй раз ткнул ею, - что-то слабо хрустнуло, вся стена беззвучно сползла вниз и накрыла его. И только удержавшийся на корнях дубовый куст слабо закачал листьями да ссохшийся круглый комочек песку подкатился к самым ногам побледневшего сторожа и остановился, такой простой и невинный. Через два часа Семена откопали мертвым. Широко открытый рот с чистыми и ровными, точно по нитке обрезанными зубами был туго набит золотистым песком; и по всему лицу - во впадинах глаз, среди белых ресниц, в русых волосах и огненно-рыжей бороде желтел тот же красивый, золотистый песок. И все так же завивались и плясали рыжие волосики, и диким глумлением отзывалась эта нелепо веселая, залихватская пляска вокруг бледного помертвелого лица.
С собравшимся народом прибежал сын погибшего Мосягина, Сенька. Его не взяли на лошадь, и во всю дорогу он бежал сзади едущих, так что слышно было его тяжелое дыхание; и, пока откапывали отца, стоял неподвижно в стороне, на куче глины, и так же неподвижны были его глаза, которыми впивался он в тающую песчаную гору.
Мертвеца положили на телегу, поверх накопанного им золотистого песку, прикрыли рогожей и тихим шагом повезли в Знаменское по корчеватой лесной дороге; позади враздробь тихо шли мужики, рассыпавшись между деревьями, и рубахи их под солнечными пятнами вспыхивали красным огнем. И когда проезжали мимо двухэтажного дома Ивана Порфирыча, псаломщик предложил поставить покойника к нему:
- Его работник - ему и хоронить.
Ни в окнах, ни около дома никого не было, и лавка была заперта висячим железным замком. Долго стучали в высокие ворота с большими черными шляпками железных гвоздей, потом дергали в большой звонок, и слышно было, как громко и резко звонил он где-то за углом, и заливались на дворе собаки, но никто не показывался. Наконец вышла старуха кухарка и сказала, что Мосягина хозяин велит везти домой и дает на похороны, не в зачет жалованья, десять рублей. А пока она объяснялась с толпою, сам Иван Порфирыч, злой и испуганный, смотрел из-за занавесок на страшную рогожу и шепотом говорил жене:
- Запомни мои слова: ежели поп миллион будет давать мне, руки не протяну, пусть лучше отсохнет. Страшный он человек <...>

<...> Хоронили Мосягина в понедельник, на духов день, и начался он зловещий и странный, точно смуте среди людей отвечала тяжелая и бесформенная смута в природе. С утра сильно парило, и такая жара стояла, что трава на глазах почти свертывалась и блекла, как от сильного огня. И непрозрачное плотное небо низко и грозно висело над землею, и точно вся замутившаяся синева его пронизана была тонкими, кроваво-красными жилками - такое оно было багровое, звонкое, с металлическими отсветами и переливами. Огромное солнце пылало жаром, и так странно было, что светит оно ярко, а ни на чем нет определенных и спокойных теней солнечного дня, точно между солнцем и землею висела какая-то невидимая, но плотная завеса и перехватывала лучи.
И тишина стояла немая и тяжелая, как будто задумался безысходно кто-то большой, опустил глаза и молчит. Срезанные под корень молодые березки, с свернувшимися листьями, серыми рядами тянулись по деревне; печаль и непонятная тревога была в этом бесцельном шествии молоденьких серых деревьев, молчаливо погибавших от жажды и огня и не дававших тени, как призраки. Давно превратился в желтую пыль золотистый песок, усыпавший дорожки, и вчерашняя праздничная шелуха подсолнухов удивляла глаз; о чем-то мирном, простом и веселом говорила она, когда так сурово, так больно, так задумчиво и грозно было все в остановившейся природе.
Когда о. Василий облачался, в алтарь вошел Иван Порфирыч. Сквозь пот и красные пятна, которыми жара покрывала его лицо, пугливо смотрела серая землистая бледность; глаза запухли и горели лихорадочным огнем; наскоро причесанные, слипшиеся от квасу волосы местами высохли и торчали растерянными кисточками, как будто несколько ночей не спал этот человек, терзаемый нечеловеческим ужасом. Какой-то взмочаленный и растерянный был он; забыл тонкости обхождения с людьми, не подошел к попу за благословением и даже не поздоровался.
- Что это с вами, Иван Порфирыч? Вы нездоровы? - участливо спросил о. Василий, выправляя волосы из-под тугого ворота ризы, сам бледный, несмотря на жару, и сосредоточенный.
Староста попробовал улыбнуться.
- Так. Собственно, не важно. Поговорить с вами хотел, батюшка.
- Это вы вчера?..
- Я-с. И третьего дня - тоже я. Извините. Я без всякого намерения...
Он тяжело передохнул и, снова забыв все тонкости обхождения, ужасаясь, открыто, громко сказал:
- Боюсь. Отроду ничего не боялся. А теперь боюсь. Боюсь.
- Чего ж боитесь? - удивленно спросил поп.
Иван Порфирыч заглянул за плечо попа, как будто там прятался кто-то молчаливый и страшный, и выдохнул:
- Смерти.
Молча смотрели они друг на друга.
- Смерти. Пришла она во двор. Шальная, без рассудку, всех переберет. Всех! У меня, извините, курица и та без причины подохнуть не смеет: прикажу в щи зарезать, тогда и околеет. А это что же такое? Разве так можно? Извините. А я сразу и не догадался. Извините.
- Ты про Семена?
- А про кого же? Про Сидора и Евстигнея? Ты вот что, - грубо заговорил староста, шалея от страха и злости, - ты эти дела оставь. Тут дураков нету. Уходи подобру-поздорову. Уходи!
Он энергично мотнул головой по направлению к двери и добавил:
- Живо!
- Да что ты? С ума спятил?
- Это еще неизвестно, кто спятил: ты или я. Ты зачем каждое утро тут выкидываешь? "Молюсь, молюсь", - прогундосил он по-церковному. - Так не молятся. Ты жди, ты терпи, а то: "Я молюсь". Поганец ты, своеволец, по-своему гнуть хочешь. Ан вот тебя и загнуло: где Семен? Говори, где Семен? За что погубил мужика? Где Семен, говори!
Он резко дернулся к попу - и услышал короткий и строгий приказ:
- Пойди вон из алтаря, нечестивец!
Пунцовый от гнева, Иван Порфирыч сверху взглянул на попа - и застыл с раскрытым ртом. На него смотрели бездонно-глубокие глаза, черные и страшные, как вода болота, и чья-то могучая жизнь билась за ними, и чья-то грозная воля выходила оттуда, как заостренный меч. Одни глаза. Ни лица, ни тела не видал Иван Порфирыч. Одни глаза - огромные, как стена, как алтарь, зияющие, таинственные, повелительные - глядели на него, - и, точно обожженный, он бессознательно отмахнулся рукою и вышел, толкнувшись о притолоку толстым плечом. И в похолодевшую спину его, как сквозь каменную стену, все еще впивались черные и страшные глаза <...>

 

ХII
<...> Началось отпевание. И снова свинцовое молчание придавило толпу и каждого приковало к его месту, отделило от людей и отдало в добычу мучительному ожиданию. Читал старый псаломщик. Он видел смерть того, кто теперь пугал всех из черного гроба; ясно помнил он и невинный кусочек ссохшейся земли, и дубовый куст, качнувший резными листьями, - и старые, знакомые, омертвевшие слова оживали в его шамкающем рту, били метко и больно. И о попе он думал с тревогою и печалью, ибо в эти наступающие часы ужаса один он из всех бывших людей любил о. Василия стыдливою и нежною любовью и близок был его великой, мятежной душе.
- "...Воистину суета всяческая, житие же сень и соние: ибо всуе мятется всяк земнородный, яко же рече писание, егда мир приобрящем, тогда во гроб вселимся, идеже вкупе царие и нищие. Тем же Христе Боже преставльшегося раба твоего упокой, яко человеколюбец..."
В церкви темнело - буро-синей беспокойной темнотою затмившегося дня, и все почувствовали ее, но долго не замечали глазом. И только те, кто неотступно смотрел на дружеские листья клена, видели, как позади их выползло что-то чугунно-серое, лохматое, взглянуло в церковь мертвыми очами и поползло выше, к кресту.
- "Где есть мирское пристрастие; где есть привременных мечтание; где есть злато и сребро; где есть рабов множество и молва - вся персть, вся пепел, вся сень..." - дрожали горькие слова в старческих дрожащих устах.
Теперь все заметили растущую темноту и обернулись к окнам. Позади клена небо было черно, и широкие листья перестали зеленеть: бледными сделались они, и уже не было в них, испуганных и оцепеневших, ничего дружеского и спокойного. На лица взглянули люди, ища успокоения, и все лица были серо-пепельные, все лица были бледные и чужие. И всю, казалось, темноту, молчаливым и широким потоком вливавшуюся в окна, впитали в себя черный гроб и черный священник: так черен был этот немой гроб, так черен был этот высокий, холодный и строгий человек. Уверенно и спокойно двигался он, и чернота одежд его казалась светом среди ослепленной позолоты, пепельно-серых лиц и высоких окон, сеявших тьму. Но минутами непонятное колебание и нерешительность овладевали им; он замедлил шаги и, вытянув шею, удивленно смотрел на толпу, точно неожиданным чем-то была эта онемевшая толпа в церкви, где привык молиться он один; потом забывал толпу, забывал, что он служит, и рассеянно шел в алтарь. Точно двоилось в нем что-то; точно ждал он слова, приказа или могучего, разрешающего чувства, - а оно не приходило.
- "...Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижду во гробех лежащую, по образу Божию созданную, нашу красоту безобразну, бесславну, не имущу вида. О чудесе! Что сие, еже о нас бысть таинство; како предахомся тлению; како сопрягохомся смерти; воистину Бога повелением..."
Среди сгустившейся тьмы свечи горели ярко, как в сумерках, и уже бросали на лица красноватые отсветы, и многие заметили этот быстрый и необыкновенный переход от дня к ночи - когда все еще был полдень. Почувствовал тьму и о. Василий, но не понял ее: ему странно почудилось, что это - раннее зимнее утро, когда один он оставался с Богом, и одно великое и мощное чувство окрыляло его, как птицу, как стрелу, безошибочно летящую к цели. И дрогнул он, не видя, как слепой, но прозревая. Замедлили свой бешеный бег тысячи разрозненных, сцепившихся мыслей, тысячи незавершенных чувств: замедлили, остановились, замерли - мгновение страшной пустоты, стремительного падения, смерти,- и всколыхнулось в груди что-то огромное, неожиданно радостное, неожиданно прелестное. Еще строго и веско отбивало первые удары на миг остановившееся сердце, а он уже знал. Это оно! Оно - могучее, все разрешающее чувство, повелевающее над жизнью и смертью, приказывающее горам: сойдите с места! И сходят с места старые сердитые горы. Радость, радость! Он смотрит на гроб, на церковь, на людей и понимает все, понимает тем чудным проникновением в глубину вещей, какая бывает только во сне и бесследно исчезает с первыми лучами света. Так вот оно что! Вот великая разгадка! О радость, радость, радость!
Закинув голову, подняв руки горе, как Моисей, узревший Бога, он хохочет беззвучно и грозно, короткими спадающими вздохами - видит внизу испуганное лицо дьякона, предостерегающе приподнявшего палец, видит съежившиеся спины людей, которые заметили его хохот и поспешно точат ходы в толпе, как черви, - и стискивает рот с неожиданной и трогательной пугливостью ребенка.
- Не буду! - шепчет он дьякону, а грозный восторг брызжет огнем изо всех пор его лица. И плачет он, закрывая лицо руками.
- Капелек бы! Капелек бы каких-нибудь, отец Василий! - растерянно шепчет на ухо дьякон и с отчаянием восклицает: - Ах, господи, вот не вовремя-то! Послушайте, отец Василий!..
Поп отымает слегка от лица сложенные руки и искоса, за их прикрытием, смотрит на дьякона - дьякон вздрагивает, на цыпочках, большими шагами отходит в сторону, налезает животом на решетку и, ощупью найдя дверцу, выходит.
- "Приидите, последнее целование дадим, братие, умершему, благодаряще Бога, сей бо оскуде от сродства своего, и ко гробу тщится, не к тому пекийся о суетных и о многострастной плоти. Где ныне сроднице же и друзи; се разлучаемся..."
В толпе движение. Некоторые потаенно уходят, не обмениваясь ни словом с остающимися, и уже свободнее становится в потемневшей церкви. Только около черного гроба безмолвно толкутся люди, крестятся, наклоняются к чему-то страшному, отвратительному и с страдальческими лицами отходят в сторону. Прощается с покойником вдова. Она уже верит, что он мертв, и запах слышит, - но замкнуты для слез ее глаза, и нет голоса в ее гортани. И дети смотрят на нее - три пары молчаливых глаз.
И тут заметили, что дьякон растерянно пробирается сквозь толпу, а о. Василий стоит на амвоне и смотрит. И те, кто увидели его в это мгновение, навсегда запечатлели в памяти своей его необыкновенный образ. Руками он с такою силою держался за решетку, что концы пальцев его побелели, как у мертвого; вытянув шею вперед, всем телом перегнувшись за решетку, он весь одним огромным взглядом устремлялся к тому месту, где стояла вдова и дети. И странно: он точно наслаждался ее безмерною мукою - так весел, так ликующ, так дерзко-радостен был его стремительный взор.
- "...Кое разлучение, о братие, кий плач, кое рыдание в настоящем часе; приидите убо, целуйте бывшего вмале с нами, предается бо гробу, каменем покрывается, во тьму вселяется, с мертвыми погребается и всех сродников и другов ныне разлучается. Его же..."
- Да остановись же, безумец! - прозвучал с амвона стонущий голос. - Разве ты не видишь, что здесь нет мертвых!
И тут совершилось то мятежное и великое, чего с таким ужасом, так загадочно ожидали все. О. Василий отбросил звякнувшую дверцу и через толпу, разрезая пестроту ее одежд своим черным торжественным одеянием, направился к черному, молчаливо ждущему гробу. Остановился, поднял повелительно правую руку и торопливо сказал разлагающемуся телу:
- Тебе говорю, встань!
Было смятение, и шум, и вопли, и крики смертельного испуга. В паническом страхе люди бросились к дверям и превратились в стадо: они цеплялись друг за друга, угрожали оскаленными зубами, душили и рычали. И выливались в дверь так медленно, как вода из опрокинутой бутылки. Остались только псаломщик, уронивший книгу, вдова с детьми и Иван Порфирыч. Последний минуту смотрел на попа - и сорвался с места, и врезался в хвост толпы, исторгнув новые крики ужаса и гнева.
Со светлой и благостной улыбкой сожаления к их неверию и страху, весь блистая мощью безграничной веры, о. Василий возгласил вторично, с торжественной и царственной простотою:
- Тебе говорю, встань!
Но неподвижен был мертвец, и вечную тайну бесстрастно хранили его сомкнутые уста. И тишина. Ни звука в опустевшей церкви. Но вот звонко стучат по камню разбросанные, испуганные шаги: то уходит вдова и ее дети. За ними рысцой бежит старый псаломщик, на миг оборачивается у дверей, всплескивает руками - и снова тишина.
"Так лучше будет: нехорошо ему, такому, вставать при жене и детях", - быстро, вскользь думает о. Василий и говорит в третий раз, тихо и строго:
- Семен! Тебе говорю, встань!
Он медленно опускает руку и ждет. За окном хрустнул кто-то песком, и звук был так близок, точно в гробу раздался он. Он ждет. Шаги прозвучали ближе, миновали окно и смолкли. И тишина, и долгий, мучительный вздох. Кто вздохнул? Он наклоняется к гробу, в опухшем лице он ищет движения жизни; приказывает глазам: "Да откройтесь же!" - наклоняется ближе, ближе, хватается руками за острые края гроба, почти прикасается к посинелым устам и дышит в них дыханием жизни - и смрадным, холодно-свирепым дыханием смерти отвечает ему потревоженный труп.
Он молча отшатывается - и на мгновение видит и понимает все. Слышит трупный запах; понимает, что народ бежал в страхе, и в церкви только он да мертвец; видит, что за окнами темно, но не догадывается - почему, и отворачивается. Мелькает воспоминание о чем-то ужасно далеком, о каком-то весеннем смехе, прозвучавшем когда-то и смолкшем. Вспоминается вьюга. Колокол и вьюга. И неподвижная маска идиота. Их двое, их двое, их двое...
И снова исчезает все. Потухшие глаза разгораются холодным, прыгающим огнем, жилистое тело наполняется ощущением силы и железной крепости. И, спрятав глаза под каменною аркой бровей, он говорит спокойно-спокойно, тихо-тихо, как будто разбудить кого-то боится:
- Ты обмануть меня хочешь?
И молчит, потупив глаза, точно ответа ждет. И снова говорит тихо-тихо, с той зловещей выразительностью бури, когда уже вся природа в ее власти, а она медлит и царственно нежно покачивает в воздухе пушинку:
- Так зачем же я верил? Так зачем же Ты дал мне любовь к людям и жалость - чтобы посмеяться надо мною? Так зачем же всю жизнь мою Ты держал меня в плену, в рабстве, в оковах? Ни мысли свободной! Ни чувства! Ни вздоха! Все одним Тобою, все для Тебя. Один Ты! Ну, явись же - я жду!
И в позе гордого смирения он ждет ответа - один перед черным, свирепо торжествующим гробом, один перед грозным лицом необъятной и величавой тишины. Один. Неподвижными остриями вонзаются в мглу огни свечей, и где-то далеко напевает, удаляясь, вьюга: их двое, их двое... Тишина.
- Не хочешь? - спрашивает он все так же тихо и смиренно и внезапно кричит бешеным криком, выкатывая глаза, давая лицу ту страшную откровенность выражения, какая свойственна умирающим и глубоко спящим. Кричит, заглушая криком грозную тишину и последний ужас умирающей человеческой души:
- Ты должен! Отдай ему жизнь! Бери у других, а ему отдай! Я прошу.
Обращается к молчаливо разлагающемуся телу и приказывает с гневом, с презрением:
- Ты! Проси Его! Проси!
И кричит святотатственно, грозно:
- Ему не нужно рая. Тут его дети. Они будут звать: отец. И он скажет: сними с головы моей венец небесный, ибо там - там сором и грязью покрывают головы моих детей. Он скажет! Он скажет!
Со злобою трясет черный тяжелый гроб и кричит:
- Да говори же ты, проклятое мясо!
Смотрит изумленно, остро - и в немом ужасе откидывается назад, выкинув для защиты напряженные руки. В гробу нет Семена. В гробу нет трупа. Там лежит идиот. Схватившись хищными пальцами за края гроба, слегка приподняв уродливую голову, он искоса смотрит на попа прищуренными глазами - и вокруг вывернутых ноздрей, вокруг огромного сомкнутого рта вьется молчаливый, зарождающийся смех. Молчит и смотрит и медленно высовывается из гроба - несказанно ужасный в непостижимом слиянии вечной жизни и вечной смерти.
- Назад! - кричит о. Василий, и голова его становится огромной от вздыбившихся волос. - Назад!
И снова неподвижный труп. И снова идиот. И так в чудовищной игре безумно двоится гниющая масса и дышит ужасом. И в диком гневе он хрипит:
- Напугать! Так вот же...
Но слов его не слышно. Внезапно, загораясь ослепительным светом, раздирается до самых ушей неподвижная маска, и хохот, подобный грому, наполняет тихую церковь. Грохочет, разрывает каменные своды, бросает камни и страшным гулом своим обнимает одинокого человека.
О. Василий открывает ослепленные глаза, поднимает голову вверх и видит: падает все. Медленно и тяжело клонятся и сближаются стены, сползают своды, бесшумно рушится высокий купол, колышется и гнется пол - в самых основах своих разрушается и падает мир.
И тогда с диким ревом он бежит к дверям. Но не находит их и мечется, и бьется о стены, об острые каменные углы - и ревет. С внезапно открывшеюся дверью он падает на пол, радостно вскакивает, и - чьи-то дрожащие, цепкие руки обнимают его и держат. Он барахтается и визжит, освободив руку, с железною силою бьет по голове пытавшегося удержать его псаломщика и, отбросив ногою тело, выскакивает наружу.
Небо охвачено огнем. В нем клубятся и дико мечутся разорванные тучи и всею гигантскою массою своею падают на потрясенную землю - в самых основах своих рушится мир. И оттуда, из огненного клубящегося хаоса, несется огромный громоподобный хохот, и треск, и крики дикого веселья. На западе еще светлеет голубая полоска, и, задыхаясь, он бежит к ней. Ноги его путаются в длинной коляной ризе, он падает, крутится по земле, окровавленный, страшный, и снова бежит. Улица безлюдна, как ночью - ни у домов, ни в окнах ни одного человека, ни одного живого существа: ни зверя, ни птицы.
"Все умерли!" - мелькает последняя мысль. Он выбегает за околицу на широкую торную дорогу. Над головой его черная клубящаяся туча бросает вперед три длинные отростка, как три хищно загнутые когтя; сзади что-то глухо и грозно рокочет - в самых основах своих рушится мир.
Далеко впереди на телеге возвращаются из Знаменского мужик и две бабы. Они видят быстро бегущего черного человека, на секунду останавливаются, но, узнав попа, бьют лошадь и скачут. Телега подпрыгивает на колеях, двумя колесами поднимается на воздух, но трое молчаливых, согнувшихся людей, охваченных ужасом, отчаянно настегивают лошадь - и скачут, и скачут.
О. Василий упал в трех верстах от села, посередине широкой и торной дороги. Упал он ничком, костлявым лицом в придорожную серую пыль, измолотую колесами, истолченную ногами людей и животных. И в своей позе сохранил он стремительность бега; бледные мертвые руки тянулись вперед, нога подвернулась под тело, другая, в старом стоптанном сапоге с пробитой подошвой, длинная, прямая, жилистая, откинулась назад напряженно и прямо - как будто и мертвый продолжал он бежать.
19 ноября 1903 г.

 

Отрывки из повести "Жизнь Василия Фивейского" приводятся по след. изд.:
Андреев Л. Н. Собр. соч.: В 6 т. - М.: Худож. литерат., 1990. - Т. 1.

 

Начало главы

Красный смех

Отрывки из найденной рукописи
Часть I
Отрывок первый
...безумие и ужас.
Впервые я почувствовал это, когда мы шли по энской дороге, - шли десять часов непрерывно, не останавливаясь, не замедляя хода, не подбирая упавших и оставляя их неприятелю, который сплошными массами двигался сзади нас и через три-четыре часа стирал следы наших ног своими ногами. Стоял зной. Не знаю, сколько было градусов: сорок, пятьдесят или больше; знаю только, что он был непрерывен, безнадежно-ровен и глубок. Солнце было так огромно, так огненно и страшно, как будто земля приблизилась к нему и скоро сгорит в этом беспощадном огне. И не смотрели глаза. Маленький, сузившийся зрачок, маленький, как зернышко мака, тщетно искал тьмы под сенью закрытых век: солнце пронизывало тонкую оболочку и кровавым светом входило в измученный мозг. Но все-таки так было лучше, и я долго, быть может, несколько часов, шел с закрытыми глазами, слыша, как движется вокруг меня толпа: тяжелый и неровный топот ног, людских и. лошадиных, скрежет железных колес, раздавливающих мелкий камень, чье-то тяжелое, надорванное дыхание и сухое чмоканье запекшимися губами. Но слов я не слыхал. Все молчали, как будто двигалась армия немых, и когда кто-нибудь падал, он падал молча, и другие натыкались на его тело, падали, молча поднимались и, не оглядываясь, шли дальше, - как будто эти немые были также глухи и слепы. Я сам несколько раз натыкался и падал, и тогда невольно открывал глаза, - и то, что я видел, казалось диким вымыслом, тяжелым бредом обезумевшей земли. Раскаленный воздух дрожал, и беззвучно, точно готовые потечь, дрожали камни; и дальние ряды людей на завороте, орудия и лошади отделились от земли и беззвучно, студенисто колыхались - точно не живые люди это шли, а армия бесплотных теней. Огромное, близкое, страшное солнце на каждом стволе ружья, на каждой металлической бляхе зажгло тысячи маленьких ослепительных солнц, и они отовсюду, с боков и снизу забирались в глаза, огненно-белые, острые, как концы добела раскаленных штыков. А иссушающий, палящий жар проникал в самую глубину тела, в кости, в мозг, и чудилось порою, что на плечах покачивается не голова, а какой-то странный и необыкновенный шар, тяжелый и легкий, чужой и страшный.
И тогда - и тогда внезапно я вспомнил дом: уголок комнаты, клочок голубых обоев и запыленный нетронутый графин с водою на моем столике - на моем столике, у которого одна ножка короче двух других и под нее подложен свернутый кусочек бумаги. А в соседней комнате, и я их не вижу, будто бы находятся жена моя и сын. Если бы я мог кричать, я закричал бы - так необыкновенен был этот простой и мирный образ, этот клочок голубых обоев и запыленный, нетронутый графин.
Знаю, что я остановился, подняв руки, но кто-то сзади толкнул меня; я быстро зашагал вперед, раздвигая толпу, куда-то торопясь, уже не чувствуя ни жара, ни усталости. И я долго шел так сквозь бесконечные молчаливые ряды, мимо красных, обожженных затылков, почти касаясь бессильно опущенных горячих штыков, когда мысль о том, что же я делаю, куда иду так торопливо - остановила меня. Так же торопливо я повернул в сторону, пробился на простор, перелез какой-то овраг и озабоченно сел на камень, как будто этот шершавый, горячий камень был целью всех моих стремлений.
И тут впервые я почувствовал это. Я ясно увидел, что эти люди, молчаливо шагающие в солнечном блеске, омертвевшие от усталости и зноя, качающиеся и падающие, - что это безумные. Они не знают, куда они идут, они не знают, зачем это солнце, они ничего не знают. У них не голова на плечах, а странные и страшные шары. Вот один, как и я, торопливо пробирается сквозь ряды и падает; вот другой, третий. Вот поднялась над толпою голова лошади с красными безумными глазами и широко оскаленным ртом, только намекающим на какой-то страшный и необыкновенный крик, поднялась, упала, и в этом месте на минуту сгущается народ, приостанавливается, слышны хриплые, глухие голоса, короткий выстрел, и потом снова молчаливое, бесконечное движение. Уже час сижу я на этом камне, а мимо меня все идут, и все так же дрожит земля, и воздух, и дальние призрачные ряды. Меня снова пронизывает иссушающий зной, и я уже не помню того, что представилось мне на секунду, а мимо меня все идут, идут, и я не понимаю, кто это. Час тому назад я был один на этом камне, а теперь уже собралась вокруг меня кучка серых людей: одни лежат и неподвижны, быть может, умерли; другие сидят и остолбенело смотрят на проходящих, как и я. У одних есть ружья, и они похожи на солдат; другие раздеты почти догола, и кожа на теле так багрово-красна, что на нее не хочется смотреть. Недалеко от меня лежит кто-то голой спиной кверху. По тому, как равнодушно уперся он лицом в острый и горячий камень, по белизне ладони опрокинутой руки видно, что он мертв, но спина его красна, точно у живого, и только легкий желтоватый налет, как в копченом мясе, говорит о смерти. Мне хочется отодвинуться от него, но нет сил, и, покачиваясь, я смотрю на бесконечно идущие, призрачные покачивающиеся ряды. По состоянию моей головы я знаю, что и у меня сейчас будет солнечный удар, но жду этого спокойно, как во сне, где смерть является только этапом на пути чудесных и запутанных видений.
И я вижу, как из толпы выделяется солдат и решительно направляется в нашу сторону. На минуту он пропадает во рву, а когда вылезает оттуда и снова идет, шаги его нетверды, и что-то последнее чувствуется в его попытках собрать свое разбрасывающееся тело. Он идет так прямо на меня, что сквозь тяжелую дрему, охватившую мозг, я пугаюсь и спрашиваю:
- Чего тебе?
Он останавливается, как будто ждал только слова, и стоит огромный, бородатый, с разорванным воротом. Ружья у него нет, штаны держатся на одной пуговице, и сквозь прореху видно белое тело. Руки и ноги его разбросаны, и он, видимо, старается собрать их, но не может: сведет руки, и они тотчас распадутся.
- Ты что? Ты лучше сядь, - говорю я.
Но он стоит, безуспешно подбираясь, молчит и смотрит на меня. И я невольно поднимаюсь с камня и, шатаясь, смотрю в его глаза - и вижу в них бездну ужаса и безумия. У всех зрачки сужены, - а у него расплылись они во весь глаз: какое море огня должен видеть он сквозь эти огромные черные окна! Быть может, мне показалось, быть может, в его взгляде была только смерть, - но нет, я не ошибаюсь: в этих черных, бездонных зрачках, обведенных узеньким оранжевым кружком, как у птиц, было больше, чем смерть, больше, чем ужас смерти.
- Уходи! - кричу я, отступая. - Уходи!
И как будто он ждал только слова - он падает на меня, сбивая меня с ног, все такой же огромный, разбросанный и безгласный. Я с содроганием освобождаю придавленные ноги, вскакиваю и хочу бежать - куда-то в сторону от людей, в солнечную, безлюдную, дрожащую даль, когда слева, на вершине, бухает выстрел и за ним немедленно, как эхо, два других. Где-то, над головою, с радостным, многоголосым визгом, криком и воем проносится граната.
Нас обошли!
Нет уже более смертоносной жары, ни этого страха, ни усталости. Мысли мои ясны, представления отчетливы и резки; когда, запыхавшись, я подбегаю к выстраивающимся рядам, я вижу просветлевшие, как будто радостные лица, слышу хриплые, но громкие голоса, приказания, шутки. Солнце точно взобралось выше, чтобы не мешать, потускнело, притихло - и снова с радостным визгом, как ведьма, резнула воздух граната.
Я подошел.

 

Отрывок второй
...почти все лошади и прислуга. На восьмой батарее так же. На нашей, двенадцатой, к концу третьего дня осталось только три орудия, - остальные подбиты, - шесть человек прислуги и один офицер - я. Уже двадцать часов мы не спали и ничего не ели, трое суток сатанинский грохот и визг окутывал нас тучей безумия, отделял нас от земли, от неба, от своих, - и мы, живые, бродили - как лунатики. Мертвые, те лежали спокойно, а мы двигались, делали свое дело, говорили и даже смеялись, и были - как лунатики. Движения наши были уверенны и быстры, приказания ясны, исполнение точно, - но если бы внезапно спросить каждого, кто он, он едва ли бы нашел ответ в затемненном мозгу. Как во сне, все лица казались давно знакомыми, и все, что происходило, казалось также давно знакомым, понятным, уже бывшим когда-то; а когда я начинал пристально вглядываться в какое-нибудь лицо или в орудие, или слушал грохот, - все поражало меня своей новизною и бесконечной загадочностью. Ночь наступала незаметно, и не успевали мы увидеть ее и изумиться, откуда она взялась, как уже снова горело над нами солнце. И только от приходивших на батарею мы узнавали, что бой вступает в третьи сутки, и тотчас же забывали об этом: нам чудилось, что это идет все один бесконечный, безначальный день, то темный, то яркий, но одинаково непонятный, одинаково слепой. И никто из нас не боялся смерти, так как никто не понимал, что такое смерть.
На третью или на четвертую ночь, я не помню, на одну минуту я прилег за бруствером, и, как только закрыл глаза, в них вступил тот же знакомый и необыкновенный образ: клочок голубых обоев и нетронутый запыленный графин на моем столике. А в соседней комнате - и я их не вижу - находятся будто бы жена моя и сын. Но только теперь на столе горела лампа с зеленым колпаком, значит, был вечер или ночь. Образ остановился неподвижно, и я долго и очень спокойно, очень внимательно рассматривал, как играет огонь в хрустале графина, разглядывал обои и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему пора спать. Потом опять разглядывал обои, все эти завитки, серебристые цветы, какие-то решетки и трубы, - я никогда не думал, что так хорошо знаю свою комнату. Иногда я открывал глаза и видел черное небо с какими-то красивыми огнистыми полосами, и снова закрывал их, и снова разглядывал обои, блестящий графин, и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему надо спать. Раз недалеко от меня разорвалась граната, колыхнув чем-то мои ноги, и кто-то крикнул громко, громче самого взрыва, и я подумал: "Кто-то убит!" - но не поднялся и не оторвал глаз от голубеньких обоев и графина.
Потом я встал, ходил, распоряжался, глядел в лица, наводил прицел, а сам все думал: отчего не спит сын? Раз спросил об этом у ездового, и он долго и подробно объяснял мне что-то, и оба мы кивали головами. И он смеялся, а левая бровь у него дергалась, и глаз хитро подмаргивал на кого-то сзади. А сзади видны были подошвы чьих-то ног - и больше ничего.
В это время было уже светло, и вдруг - капнул дождь. Дождь - как у нас, самые обыкновенные капельки воды. Он был так неожидан и неуместен, и мы все так испугались промокнуть, что бросили орудия, перестали стрелять и начали прятаться куда попало. Ездовой, с которым мы только что говорили, полез под лафет и прикорнул там, хотя его могли каждую минуту задавить, толстый фейерверкер стал зачем-то раздевать убитого, а я заметался по батарее и что-то искал - плащ, не то зонтик. И сразу на всем огромном пространстве, где капнул дождь из набежавшей тучи, наступила необыкновенная тишина. Запоздало взвизгнула и разорвалась шрапнель, и тихо стало, - так тихо, что слышно было, как сопит толстый фейерверкер и стукают по камню и по орудиям капельки дождя. И этот тихий и дробный стук, напоминающий осень, и запах взмоченной земли, и тишина - точно разорвали на мгновение кровавый и дикий кошмар, и когда я взглянул на мокрое, блестящее от воды орудие, оно неожиданно и странно напомнило что-то милое, тихое, не то детство мое, не то первую любовь. Но вдалеке особенно громко прозвучал первый выстрел, и исчезло очарование мгновенной тишины; с тою же внезапностью, с какою люди прятались, они начали вылезать из-под своих прикрытий; на кого-то закричал толстый фейерверкер; грохнуло орудие, за ним второе - и снова кровавый неразрывный туман заволок измученные мозги. И никто не заметил, когда прекратился дождь; помню только, что с убитого фейерверкера, с его толстого, обрюзгшего желтого лица скатывалась вода, - вероятно, дождь продолжался довольно долго...
...Передо мною стоял молоденький вольноопределяющийся и докладывал, держа руку к козырьку, что генерал просит нас удержаться только два часа, а там подойдет подкрепление. Я думал о том, почему не спит мой сын, и отвечал, что могу продержаться сколько угодно. Но тут меня почему-то заинтересовало его лицо, вероятно, своею необыкновенной и поразительной бледностью. Я ничего не видел белее этого лица: даже у мертвых больше краски в лице, чем на этом молоденьком, безусом. Должно быть, по дороге к нам он сильно перепугался и не мог оправиться; и руку у козырька он держал затем, чтобы этим привычным и простым движением отогнать сумасшедший страх.
- Вы боитесь? - спросил я, трогая его за локоть. Но локоть был как деревянный, а сам он тихонько улыбался и молчал. Вернее, дергались в улыбке только его губы, а в глазах были только молодость и страх - и больше ничего. - Вы боитесь? - повторил я ласково.
Губы его дергались, силясь выговорить слово, и в то же мгновение произошло что-то непонятное, чудовищное, сверхъестественное. В правую щеку мне дунуло теплым ветром, сильно качнуло меня - и только, а перед моими глазами на месте бледного лица было что-то короткое, тупое, красное, и оттуда лила кровь, словно из откупоренной бутылки, как их рисуют на плохих вывесках. И в этом коротком, красном, текущем продолжалась еще какая-то улыбка, беззубый смех - красный смех.
Я узнал его, этот красный смех. Я искал и нашел его, этот красный смех. Теперь я понял, что было во всех этих изуродованных, разорванных, странных телах. Это был красный смех. Он в небе, он в солнце, и скоро он разольется по всей земле, этот красный смех!
А они, отчетливо и спокойно как лунатики...

 

Отрывок третий
...безумие и ужас.
Рассказывают, что в нашей и неприятельской армии появилось много душевнобольных. У нас уже открыто четыре психиатрических покоя. Когда я был в штабе, адъютант показывал мне...

 

Отрывок четвертый
...обвивались, как змеи. Он видел, как проволока, обрубленная с одного конца, резнула воздух и обвила трех солдат. Колючки рвали мундиры, вонзались в тело, и солдаты с криком бешено кружились, и двое волокли за собою третьего, который был уже мертв. Потом остался в живых один, и он отпихивал от себя двух мертвецов, а те волоклись, кружились, переваливались один через другого и через него, - и вдруг сразу все стали неподвижны.
Он говорил, что у одной этой загородки погибло не менее двух тысяч человек. Пока они рубили проволоку и путались в ее змеиных извивах, их осыпали непрерывным дождем пуль и картечи. Он уверяет, что было очень страшно, и что эта атака кончилась бы паническим бегством, если бы знали, в каком направлении бежать. Но десять или двенадцать непрерывных рядов проволоки и борьба с нею, целый лабиринт волчьих ям, с набитыми на дне кольями так закружили головы, что положительно нельзя было определить направления.
Одни, точно сослепу, обрывались в глубокие воронкообразные ямы и повисали животами на острых кольях, дергаясь и танцуя, как игрушечные паяцы; их придавливали новые тела, и скоро вся яма до краев превращалась в копошащуюся груду окровавленных живых и мертвых тел. Отовсюду снизу тянулись руки, и пальцы на них судорожно сокращались, хватая все, и кто попадал в эту западню, тот уже не мог выбраться назад: сотни пальцев, крепких и слепых, как клешни, сжимали ноги, цеплялись за одежду, валили человека на себя, вонзались в глаза и душили. Многие, как пьяные, бежали прямо на проволоку, повисали на ней и начинали кричать, пока пуля не кончала с ними.
Вообще все показались ему похожими на пьяных: некоторые страшно ругались, другие хохотали, когда проволока схватывала их за руку или за ногу, и тут же умирали. Он сам, хотя с утра ничего не пил и не ел, чувствовал себя очень странно: голова кружилась, и страх минутами сменялся диким восторгом - восторгом страха. Когда кто-то рядом с ним запел, он подхватил песню, и скоро составился целый, очень дружный хор. Он не помнит, что пели, но что-то очень веселое, плясовое. Да, они пели - и все кругом было красно от крови. Само небо казалось красным, и можно было подумать, что во вселенной произошла какая-то катастрофа, какая-то странная перемена и исчезновение цветов: исчезли голубой и зеленый и другие привычные и тихие цвета, а солнце загорелось красным бенгальским огнем.
- Красный смех, - сказал я. Но он не понял.
- Да, и хохотали. Я уже говорил тебе. Как пьяные. Может быть, даже и плясали, что-то было. По крайней мере, движения тех трех походили на пляску.
Он ясно помнит: когда его ранили в грудь навылет и он упал, еще некоторое время, до потери сознания, он подрыгивал ногами, как будто кому подтанцовывал. И теперь он вспоминает об этой атаке со странным чувством: отчасти со страхом, отчасти как будто с желанием еще раз испытать то же самое.
И опять пулю в грудь? - спросил я.
- Ну вот: не каждый же раз пулю. А хорошо бы, товарищ, получить орден за храбрость.
Он лежал на спине, желтый, остроносый, с выступающими скулами и провалившимися глазами, - лежал, похожий на мертвеца, и мечтал об ордене. У него уже начался гнойник, был сильный жар, и через три дня его должны будут свалить в яму, к мертвым, а он лежал, улыбался мечтательно и говорил об ордене.
- А матери послал телеграмму? - спросил я.
Он испуганно, но сурово и злобно взглянул на меня и не ответил. И я замолчал, и слышно стало, как стонут и бредят раненые. Но, когда я поднялся уходить, он сжал мою руку своею горячею, но все еще сильною рукою и растерянно и тоскливо впился в меня провалившимися горящими глазами.
- Что же это такое, а? Что же это? - пугливо и настойчиво спрашивал он, дергая мою руку.
- Что?
- Да вообще... все это. Ведь она ждет меня? Не могу же я. Отечество - разве ей втолкуешь, что такое отечество?
- Красный смех, - ответил я.
- Ах! Ты все шутишь, а я серьезно. Необходимо объяснить, а разве ей объяснишь? Если бы ты знал, что она пишет! Что она пишет! И ты не знаешь, у нее слова - седые. А ты... - Он с любопытством посмотрел на мою голову, ткнул пальцем и, неожиданно засмеявшись, сказал: - А ты полысел. Ты заметил?         
- Тут нет зеркал.
- Тут много седых и лысых. Послушай, дай мне зеркало. Дай! Я чувствую, как из головы идут белые волосы. Дай зеркало!
У него начинался бред, он плакал и кричал, и я ушел из лазарета.
В этот вечер мы устроили себе праздник - печальный и странный праздник, на котором среди гостей присутствовали тени умерших. Мы решили собраться вечером и попить чаю, как дома, как на пикнике, и мы достали самовар, и достали даже лимон и стаканы, и устроились под деревом - как дома, как на пикнике. По одному, по два, по три собирались товарищи и подходили шумно, с разговорами, с шуткой, полные веселого ожидания, но скоро умолкали, избегая смотреть друг на друга, ибо что-то страшное было в этом сборище уцелевших людей. Оборванные, грязные, почесывавшиеся, как в жестокой чесотке, заросшие волосами, худые и истощенные, потерявшие знакомое и привычное обличье, мы точно сейчас только за самоваром, увидели друг друга - увидели и испугались. Я тщетно искал в этой толпе растерянных людей, знакомые лица - и не мог найти. Эти люди, беспокойные, торопливые, с толчкообразными движениями, вздрагивающие при каждом стуке, постоянно ищущие чего-то позади себя, старающиеся избытком жестикуляции заполнить ту загадочную пустоту, куда им страшно заглянуть, - были новые, чужие люди, которых я не знал. И голоса звучали по-иному, отрывисто, толчками, с трудом выговаривая слова и легко, по ничтожному поводу, переходя в крик или бессмысленный, неудержимый смех. И все было чужое. Дерево было чужое, и закат чужой, и вода чужая, с особым запахом и вкусом, как будто вместе с умершими мы оставили землю и перешли в какой-то другой мир - мир таинственных явлений и зловещих пасмурных теней. Закат был желтый, холодный; над ним тяжело висели черные, ничем не освещенные, неподвижные тучи, и земля под ним была черна, и наши лица в этом зловещем свете были желты, как лица мертвецов. Мы все смотрели на самовар, а он потух, отразил на боках своих желтизну и угрозу заката и тоже стал чужой, мертвый и непонятный.
- Где мы? - спросил кто-то, и в голосе его были тревога и страх.
Кто-то вздохнул. Кто-то судорожно хрустнул пальцами, кто-то засмеялся, кто-то вскочил и быстро заходил вокруг стола. Теперь часто можно было встретить этих быстро расхаживающих, почти бегающих людей, иногда странно молчаливых, иногда странно бормотавших что-то.
- На войне, - ответил тот, что смеялся, и снова захохотал глухим, длительным смехом, точно он давился чем-то.
- Чего он хохочет? - возмутился кто-то. - Послушайте, перестаньте!
Тот еще раз подавился, хихикнул и послушно смолк. Темнело, туча наседала на землю, и мы с трудом различали желтые, призрачные лица друг друга. Кто-то спросил:
- А где же "Ботик"?
"Ботик" - так звали мы товарища, маленького офицера в больших непромокаемых сапогах.
- Он сейчас был здесь. Ботик, где вы?
- Ботик, не прячьтесь! Мы слышим, как пахнет вашими сапогами.
Все засмеялись, и, перебивая смех, из темноты прозвучал грубый негодующий голос:
- Перестаньте, как не стыдно. Ботик убит сегодня утром на разведке.
- Он только сейчас был здесь. Это ошибка.
- Вам показалось. Эй, за самоваром, скорей отрежьте мне лимона.
- И мне! И мне!
- Лимон весь.
- Что же это, господа, - с тоскою, почти плача, прозвучал тихий и обиженный голос. - А я только ради лимона и пришел.
Тот снова захохотал глухо и длительно, и никто не стал его останавливать. Но скоро умолк. Хихикнул еще раз - и замолчал. Кто-то сказал:
- Завтра наступление.
И несколько голосов раздраженно крикнули:
- Оставьте! Какое там наступление!
- Вы же сами знаете...
- Оставьте. Разве нельзя говорить о другом. Что же это!
Закат погас. Туча поднялась, и как будто стало светлее, и лица стали знакомые, и тот, что кружился вокруг нас, успокоился и сел.
- Как-то теперь дома? - неопределенно спросил он, и в голосе его слышна была виноватая в чем-то улыбка.
И снова стало страшно, и непонятно, и чуждо все - до ужаса, почти до потери сознания. И мы все сразу заговорили, закричали, засуетились, двигая стаканами, трогая друг друга за плечи, за руки, за колена - и сразу замолчали, уступая непонятному.
- Дома? - закричал кто-то из темноты. Голос его был хрипл от волнения, от испуга, от злобы и дрожал. И некоторые слова у него не выходили, как будто он разучился их говорить. - Дома? Какой дом, разве где-нибудь есть дом? Не перебивайте меня, иначе я начну стрелять. Дома я каждый день брал ванны - понимаете, ванны с водой - с водой по самые края. А теперь я не каждый день умываюсь, и на голове у меня струпья, какая-то паршь, и все тело чешется, и по телу ползают, ползают... Я с ума схожу от грязи, а вы говорите - дом! Я как скот, я презираю себя, я не узнаю себя, и смерть вовсе не так страшна. Вы мне мозг разрываете вашими шрапнелями, мозг! Куда бы ни стреляли, мне все попадает в мозг, - вы говорите - дом. Какой дом? Улица, окна, люди, а я не пошел бы теперь на улицу - мне стыдно. Вы принесли самовар, а мне на него стыдно было смотреть. На самовар.
Тот снова засмеялся. Кто-то крикнул:
- Это черт знает что. Я пойду домой.
- Домой?
- Вы не понимаете, что такое дом!..
- Домой? Слушайте: он хочет домой!
Поднялся общий смех и жуткий крик - и снова все замолчали, уступая непонятному. И тут не я один, а все мы, сколько нас ни было, почувствовали это. Оно шло на нас с этих темных, загадочных и чуждых полей; оно поднималось из глухих черных ущелий, где, быть может, еще умирают забытые и затерянные среди камней, оно лилось с этого чуждого, невиданного неба. Молча, теряя сознание от ужаса, стояли мы вокруг потухшего самовара, а с неба на нас пристально и молча глядела огромная бесформенная тень, поднявшаяся над миром. Внезапно, совсем близко от нас, вероятно, у полкового командира, заиграла музыка, и бешено-веселые, громкие звуки точно вспыхнули среди ночи и тишины. С бешеным весельем и вызовом играла она, торопливая, нестройная, слишком громкая, слишком веселая, и видно было, что и те, кто играет, и те, кто слушает, видят так же, как мы, эту огромную бесформенную тень, поднявшуюся над миром.
А тот в оркестре, что играл на трубе, уже носил, видимо, в себе, в своем мозгу, в своих ушах, эту огромную, молчаливую тень. Отрывистый и ломаный звук метался, и прыгал, и бежал куда-то в сторону от других - одинокий, дрожащий от ужаса, безумный. И остальные звуки точно оглядывались на него; так неловко, спотыкаясь, падая и поднимаясь, бежали они разорванной толпою, слишком громкие, слишком веселые, слишком близкие к черным ущельям, где еще умирали, быть может, забытые и потерянные среди камней люди.
И долго стояли мы вокруг потухшего самовара и молчали.

 

Отрывок пятый
...я уже спал, когда доктор разбудил меня осторожными толчками. Я вскрикнул, просыпаясь и вскакивая, как вскрикивали мы все, когда нас будили, и бросился к выходу из палатки. Но доктор крепко держал меня за руку и извинялся:
- Я вас испугал, простите. И знаю, что вы хотите спать...
- Пять суток... - пробормотал я, засыпая, и заснул и спал, казалось мне, долго, когда доктор вновь заговорил, осторожно поталкивая меня в бока и ноги.
- Но очень нужно. Голубчик, пожалуйста, так нужно. Мне все кажется... Я не могу. Мне все кажется, что там еще остались раненые...
- Какие раненые? Вы же весь день их возили. Оставьте меня в покое. Это нечестно, я пять суток не спал!
- Голубчик, не сердитесь, - бормотал доктор, неловко надевая фуражку мне на голову. - Все спят, нельзя добудиться. Я достал паровоз и семь вагонов, но нам нужны люди. Я ведь понимаю... Голубчик, умоляю вас. Все спят, все отказываются. Я сам боюсь заснуть. Не помню, когда я спал. Кажется, у меня начинаются галлюцинации. Голубчик, спустите ножки, ну, одну ножку, ну, так, так...
Доктор был бледен и покачивался, и заметно было, что если он только приляжет - он заснет на несколько суток кряду. И подо мною подгибались ноги, и я уверен, что я заснул, пока мы шли, - так внезапно и неожиданно, неизвестно откуда, вырос перед нами ряд черных силуэтов - паровоз и вагоны. Возле них медленно и молча бродили какие-то люди, едва видимые в потемках. Ни на паровозе, ни в вагонах не было ни одного фонаря, и только от закрытого поддувала на полотно ложился красноватый неяркий свет.
- Что это? - спросил я, отступая.
- Ведь мы же едем. Вы забыли? Мы едем, - бормотал доктор.
Ночь была холодная, и он дрожал от холода, и, глядя на него, я почувствовал во всем теле ту же частую щекочущую дрожь.
- Черт вас знает! - закричал я громко. - Не могли вы взять другого...
- Тише, пожалуйста, тише! - Доктор схватил меня за руку.
Кто-то из темноты сказал:
- Теперь дай залп из всех орудий, так никто не шевельнется. Они тоже спят. Можно подойти и всех сонных перевязать. Я сейчас прошел мимо самого часового. Он посмотрел на меня и ничего не сказал, не шевельнулся. Тоже спит, вероятно. И как только он не упадет.
Говоривший зевнул, и одежда его зашуршала: видимо, он потягивался. Я лег грудью на край вагона, чтобы взлезть - и сон тотчас же охватил меня. Кто-то приподнял меня сзади и положил, а я почему-то отпихивал его ногами - и опять заснул, и точно во сне слышал обрывки разговора:
- На седьмой версте.
- А фонари забыли?
- Нет, он не пойдет.
- Сюда давай. Осади немного. Так.
Вагоны дергались на месте, что-то постукивало. И постепенно от всех этих звуков и оттого, что я лег удобно и спокойно, сон стал покидать меня. А доктор заснул, и когда я взял его руку, она была как у мертвого: вялая и тяжелая. Поезд уже двигался медленно и осторожно, слегка вздрагивая и точно нащупывая дорогу. Студент-санитар зажег в фонаре свечу, осветил стены и черную дыру дверей и сказал сердито:
- Какого черта! Очень мы сейчас им нужны. А его вы разбудите, пока не разоспался. Тогда ничего не сделаешь, я по себе знаю.
Мы растолкали доктора, и он сел, недоуменно поводя глазами. Хотел опять завалиться, но мы не дали.
- Хорошо бы сейчас водки хлебнуть, - сказал студент. Мы хлебнули по глотку коньяку, и сон прошел совсем. Большой и черный четырехугольник дверей стал розоветь, покраснел - где-то за холмами показалось огромное молчаливое зарево, как будто среди ночи всходило солнце.
- Это далеко. Верст за двадцать.
- Мне холодно, - сказал доктор, ляскнув зубами.
Студент выглянул за дверь и рукой поманил меня. Я посмотрел: в разных местах горизонта, молчаливой цепью, стояли такие же неподвижные зарева, как будто десятки солнц всходили одновременно. И уже не было так темно. Дальние холмы густо чернели, отчетливо вырезая ломаную и волнистую линию, а вблизи все было залито красным тихим светом, молчаливым и неподвижным. Я взглянул на студента: лицо его было окрашено в тот же красный призрачный цвет крови, превратившейся в воздух и свет.
- Много раненых? - спросил я. Он махнул рукой.
- Много сумасшедших. Больше, чем раненых.
- Настоящих?
- А то каких же?
Он смотрел на меня, и в его глазах было то же остановившееся, дикое, полное холодного ужаса, как и у того солдата, что умер от солнечного удара.
- Перестаньте, - сказал я, отворачиваясь.
- Доктор тоже сумасшедший. Вы посмотрите-ка на него.
Доктор не слышал. Он сидел, поджав ноги, как сидят турки, и раскачивался, и беззвучно двигал губами и концами пальцев. И во взгляде у него было то же остановившееся, остолбенелое, тупо пораженное.
- Мне холодно, - сказал он и улыбнулся.
- Ну вас всех к черту! - закричал я, отходя в угол вагона. - Зачем вы меня позвали?
Никто не ответил. Студент глядел на молчаливое, разраставшееся зарево, и его затылок с вьющимися волосами был молодой, и когда я глядел на него, мне почему-то все представлялась тонкая женская рука, которая ворошит эти волосы. И это представление было так неприятно, что я начал ненавидеть студента и не мог смотреть на него без отвращения.
- Вам сколько лет? - спросил я, но он не обернулся и не ответил.
Доктор покачивался.
- Мне холодно.
- Когда я подумаю, - сказал студент, не оборачиваясь, - когда я подумаю, что есть где-то улицы, дома, университет...
Он оборвал, точно сказал все, и замолчал. Поезд почти внезапно остановился, так что я ударился о стену, и послышались голоса. Мы выскочили.
Перед самым паровозом на полотне лежало что-то, небольшой комок, из которого торчала нога.
- Раненый?
- Нет, убитый. Голова оторвана. Только, как хотите, а я зажгу передний фонарь. А то еще задавишь.
Комок с торчавшей ногой сбросили в сторону; нога на миг задралась кверху, будто он хотел бежать по воздуху, и все скрылось в черной канаве. Фонарь загорелся, и паровоз сразу почернел.
- Послушайте! - с тихим ужасом прошептал кто-то. Как мы не слышали раньше! Отовсюду - места нельзя было точно определить - приносился ровный, поскребывающий стон, удивительно спокойный в своей широте и даже как будто равнодушный. Мы слышали много и криков и стонов, но это не было похоже ни на что из слышанного. На смутной красноватой поверхности глаз не мог уловить ничего, и оттого казалось, что это стонет сама земля или небо, озаренное невсходящим солнцем.
- Пятая верста, - сказал машинист.
- Это оттуда, - показал доктор рукой вперед.
Студент вздрогнул и медленно обернулся к нам:
- Что же это? Ведь этого же нельзя слышать!
- Двигаемся!
Мы пошли пешком впереди паровоза, и от нас на полотно легла сплошная длинная тень, и была она не черная, а смутно-красная от того тихого, неподвижного света, который молчаливо стоял в разных концах черного неба. И с каждым нашим шагом зловеще нарастал этот дикий, неслыханный стон, не имевший видимого источника, - как будто стонал красный воздух, как будто стонали земля и небо. В своей непрерывности и странном равнодушии он напоминал минутами трещание кузнечиков на лугу, - ровное и жаркое трещание кузнечиков на летнем лугу. И все чаще и чаще стали встречаться трупы. Мы бегло осматривали их и сбрасывали с полотна - эти равнодушные, спокойные, вялые трупы, оставлявшие на месте лежания своего темные маслянистые пятна всосавшейся крови, и сперва считали их, а потом сбились и перестали. Было их много - слишком много для этой зловещей ночи, дышавшей холодом и стонавшей каждою частицею своего существа.
- Что же это! - кричал доктор и грозил кому-то кулаком. - Вы - слушайте...
Приближалась шестая верста, и стоны делались определеннее, резче, и уже чувствовались перекошенные рты, издающие эти голоса. Мы трепетно всматривались в розовую мглу, обманчивую в своем призрачном свете, когда почти рядом, у полотна, внизу кто-то громко застонал призывным, плачущим стоном. Мы сейчас же нашли его, этого раненого, у которого на лице были одни только глаза - так велики показались они, когда на лицо его пал свет фонаря. Он перестал стонать и только поочередно переводил глаза на каждого из нас и на наши фонари, и в его взгляде была безумная радость от того, что он видит людей и огни, и безумный страх, что сейчас все это исчезнет, как видение. Быть может, ему уже не раз грезились наклонившиеся люди с фонарями и исчезали в кровавом и смутном кошмаре.
Мы тронулись дальше и почти тотчас наткнулись на двух раненых; один лежал на полотне, другой стонал в канаве. Когда их подбирали, доктор, дрожа от злости, сказал мне:
- Ну что? - И отвернулся.
Через несколько шагов мы встретили легкораненого, который шел сам, поддерживая одну руку другой. Он двигался, закинув голову, прямо на нас и точно не заметил, когда мы расступились, давая ему дорогу. Кажется, он не видал нас. У паровоза он на миг остановился, обогнул его и пошел вдоль вагонов.
- Ты бы сел! - крикнул доктор, но он не ответил.
Это были первые, ужаснувшие нас. А потом все чаще они стали попадаться на полотне и около него, и все поле, залитое неподвижным красным отсветом пожаров, закопошилось, точно живое, загорелось громкими криками, воплями, проклятиями и стонами. Эти темные бугорки копошились и ползали, как сонные раки, выпущенные из корзины, раскоряченные, странные, едва ли похожие на людей в своих оборванных, смутных движениях и тяжелой неподвижности. Одни были безгласны и послушны, другие стонали, выли, ругались и ненавидели нас, спасавших их, так страстно, как будто мы создали и эту кровавую равнодушную ночь, и одиночество их среди ночи и трупов, и эти страшные раны. Уже не хватало места в вагонах, и вся одежда наша стала мокра от крови, как будто долго стояли мы под кровавым дождем, а раненых все несли, и все так же дико копошилось ожившее поле.
Некоторые подползали сами, иные подходили, шатаясь и падая. Один солдат почти подбежал к нам. У него было размозжено лицо, и остался один только глаз, горевший дико и страшно, и был он почти голый, как из бани. Толкнув меня, он нащупал глазом доктора и быстро левою рукою схватил его за грудь.
- Я тебе в морду дам! - крикнул он и, тряся доктора, длительно и едко прибавил циничное ругательство. - Я тебе в морду дам! Сволочи!
Доктор вырвался и, наступая на солдата, захлебываясь, закричал:
- Я тебя под суд отдам, негодяй! В карцер! Ты мне мешаешь работать! Негодяй! Животное!
Их растащили, но долго еще солдат выкрикивал:
- Сволочи! Я в морду дам!
Я уже терял силы и отошел к стороне покурить и отдохнуть. От насохшей крови руки оделись точно в черные перчатки, и с трудом сгибались пальцы, теряя папиросы и спички. И когда я закурил, табачный дым показался мне таким новым и странным, совсем особенного вкуса, которого я не ощущал ни раньше, ни позже. Тут подошел ко мне студент-санитар, тот, что ехал сюда, но мне показалось, что я виделся с ним несколько лет назад, и я никак не мог вспомнить, где. Шагал он твердо, точно маршировал, и глядел сквозь меня куда-то дальше и выше.
- А они спят, - сказал он как будто бы совершенно спокойно.
Я вспылил, точно упрек касался меня.
- Вы забываете, что они десять дней дрались, как львы.
- А они спят, - повторил он, глядя сквозь меня и выше. Потом наклонился ко мне и, грозя пальцем, все так же сухо и спокойно продолжал:
- Я вам скажу. Я вам скажу.
- Что?
Он все ниже наклонялся ко мне, многозначительно грозил пальцем и повторял точно законченную мысль:
- Я вам скажу. Я вам скажу. Передайте им.
И, все так же строго глядя на меня и еще раз погрозив пальцем, он вынул револьвер и выстрелил себе в висок. И это нисколько не удивило и не испугало меня. Переложив папиросу в левую руку, я попробовал пальцем рану и пошел к вагонам.
- Студент-то застрелился. Кажется, еще жив, - сказал я доктору.
Тот схватил себя за голову и простонал:
- А, черт его!.. Ведь нет же у нас места. Вон тот сейчас тоже застрелится. И даю вам честное слово, - он закричал сердито и угрожающе. - Я тоже! Да! И прошу вас - извольте идти пешком. Мест нету. Можете жаловаться, если угодно.
И, все продолжая кричать, он отвернулся, а я подошел к тому, который сейчас застрелится. Это был санитар, тоже, кажется, студент. Он стоял, упершись лбом в стенку вагона, и плечо его вздрагивало от рыданий.
- Перестаньте, - сказал я, коснувшись вздрагивающего плеча.
Но он не повернулся, не ответил и плакал. И затылок у него был молодой, как у того, и тоже страшный, и стоял он, нелепо раскорячившись, как пьяный, у которого рвота; и шея у него была в крови - должно быть, хватался руками.
- Ну? - сказал я нетерпеливо.
Он откачнулся от вагона и, опустив голову, стариковски сгорбившись, пошел куда-то в темноту, прочь от всех нас. Не знаю почему, и я пошел за ним, и мы долго шли, все куда-то в сторону, прочь от вагонов. Кажется, он плакал; и мне стало скучно и захотелось плакать самому.
- Стойте! - крикнул я, остановившись.
Но он шел, тяжело передвигая ноги, сгорбившись, похожий на старика, со своими узкими плечами и шаркающей походкой. И скоро пропал он в красноватой мгле, казавшейся светом и ничего не освещавшей. А я остался один.
Налево, уже далеко от меня, проплыл ряд неярких огоньков - это ушел поезд. Я был один среди мертвых и умирающих. Сколько их еще осталось? Возле меня все было неподвижно и мертво, а дальше поле копошилось, как живое, - или мне это казалось оттого, что я один. Но стон не утихал. Он стлался по земле - тонкий, безнадежный, похожий на детский плач или на визг тысячи заброшенных и замерзающих щенят. Как острая, бесконечная ледяная игла входил он в мозг и медленно двигался взад и вперед, и вперед... <...>

 

"Красный смех" приводится по след. изд.:
Андреев Л. Н. Собр. соч.: В 6 т. - М.: Худож. лит., 1990. - Т. 2.

 

Начало главы

Драматургия

В драматургии, как и в прозе, Андреев выступил как новатор. Первый этап реформы, предпринятой Авдеевым в драматургии, - это отказ от изображения повседневного, "бытового", выявление общего, сущностного, обращение к стилизации, символике, использование экспрессионистских приемов. Наиболее характерные для первого этапа (1905-1910) произведения - "Жизнь Человека" (1906), "Царь Голод" (1907), "Черные маски" (1907), "Океан" (1910). В драматургии нет "крутого поворота" от одних сюжетов и форм к другим, а есть последовательное развитие в рамках единой концепции.
Первое завершенное произведение в этом жанре - "К звездам" (1905), психологическая драма с героем романтического толка, в которой видны, однако, "немногочисленные следы символистской драматургии". "Савва" (1906) также драма психологического характера, в которой не выражены нюансы переживаний героев, а внимание автора сосредоточено на раскрытии главной идеи, одного, но ярко выраженного гротесково представленного чувства.
Второй период драматургического творчества Андреева (1912-1916) связан с теорией и практикой драмы "панпсихе". "Жизнь стала психологичнее", - утверждал Андреев, а потому "зрелище должно уйти, оставив место неприметной душе человеческой". Поэтому содержанием новой драмы, у истоков которой Андреев видит А. П. Чехова, становится "душа мира и людей", и выражать ее призвано все, что образует сценическое пространство и время. "Вещи не есть вещи, а рассеянные мысли и ощущения единой души. И время есть только мысли и ощущения героев", - писал Андреев в своих знаменитых "Письмах о театре" (1914). "Несценичность", "бездейственность" панпсихических драм требовала новых форм художественного воплощения, "своего" - подготовленного - зрителя. Наиболее полно принципы "панпсихизма" выразились в драмах "Екатерина Ивановна" (1912), "Каинова печать'' (1913), "Мысль" (1913) и др.
За десять лет работы в драматургии Андреев создал 28 пьес, очень разных по своим жанрово-стилевым особенностям: от одноактных "комедиек" - "Любовь к ближнему", "Кающийся", "Монумент", "Конь в сенате", до философских трагедий - ("Самсон в оковах", "Тот, кто получает пощечины", "Собачий вальс", значительно обогатив репертуар русского театра, определив многие из тенденций, которым будет следовать русская и западная драматургия XX века.

* * *
Жизнь Человека
Представление в пяти картинах с прологом
Светлой памяти моего друга, моей жены,
посвящаю эту вещь, последнюю,
над которою мы работали вместе.
Леонид Андреев
Пролог
Некто в сером, именуемый Он, говорит о жизни Человека. Подобие большой, правильно четырехугольной, совершенно пустой комнаты, не имеющей ни двери, ни окон. Все в ней серое, дымчатое, одноцветное: серые стены, серый потолок, серый пол. Из невидимого источника льется ровный, слабый свет - и он так же сер, однообразен, одноцветен, призрачен и не дает ни теней, ни светлых бликов. Неслышно отделяется от стены прильнувший к ней Некто в сером. На Нем широкий, бесформенный серый балахон, смутно обрисовывающий контуры большого тела; на голове Его такое же серое покрывало, густою тенью кроющее верхнюю часть лица. Глаз Его не видно. То, что видимо: скулы, нос, крутой подбородок - крупно и тяжело, точно высечено из серого камня. Губы Его твердо сжаты. Слегка подняв голову. Он начинает говорить твердым, холодным голосом, лишенным волнения и страсти, как - наемный чтец, с суровым безразличием читающий Книгу Судеб.
- Смотрите и слушайте, пришедшие сюда для забавы и смеха. Вот пройдет перед вами вся жизнь Человека, с ее темным началом и темным концом. Доселе небывший, таинственно схороненный в безграничности времен, не мыслимый, не чувствуемый, не знаемый никем, - он таинственно нарушит затворы небытия и криком возвестит о начале своей короткой жизни. В ночи небытия вспыхнет светильник, зажженный неведомой рукою, - это жизнь Человека. Смотрите на пламень его - это жизнь Человека.
Родившись, он примет образ и имя человека и во всем станет подобен другим людям, уже живущим на земле. И их жестокая судьба станет его судьбою, и его жестокая судьба станет судьбою всех людей. Неудержимо влекомый временем, он непреложно пройдет все ступени человеческой жизни, от низу к верху, от верху к низу. Ограниченный зрением, он никогда не будет видеть следующей ступени, на которую уже поднимается нетвердая нога его; ограниченный знанием, он никогда не будет знать, что несет ему грядущий день, грядущий час - минута. И в слепом неведении своем, томимый предчувствиями, волнуемый надеждами и страхом, он покорно совершит круг железного предначертания.
Вот он - счастливый юноша. Смотрите, как ярко пылает свеча! Ледяной ветер безграничных пространств бессильно кружится и рыскает, колебля пламя, - светло и ярко горит свеча. Но убывает воск, съедаемый огнем. - Но убывает воск.
Вот он - счастливый муж и отец. Но посмотрите, как тускло и странно мерцает свеча: точно морщится желтеющее пламя, точно от холода дрожит и прячется оно. Ибо тает воск, съедаемый огнем. - Ибо тает воск.
Вот он - старик, больной и слабый. Уже кончились ступени жизни, и черный провал на месте их, - но все еще тянется вперед дрожащая нога. Пригибаясь к земле, бессильно стелется синеющее пламя, дрожит и падает, дрожит и падает - и гаснет тихо.
Так умрет Человек. Придя из ночи, он возвратится к ночи и сгинет бесследно в безграниченности времен, не мыслимый, не чувствуемый, не знаемый никем. И Я, тот, кого все называют Он, останусь верным спутником Человека во все дни его жизни, на всех путях его. Не видимый Человеком и близкими его, Я буду неизменно подле, когда он бодрствует и спит, когда он молится и проклинает. В часы радости, когда высоко воспарит его свободный и смелый дух, в часы уныния и тоски, когда смертным томлением омрачится душа и кровь застынет в сердце, в часы побед и поражений, в часы великой борьбы с непреложным - Я буду с ним. - Я буду с ним.
И вы, пришедшие сюда для забавы, вы, обреченные смерти, смотрите и слушайте: вот далеким и призрачным эхом пройдет перед вами, с ее скорбями и радостями, быстротечная жизнь Человека.

Некто в сером умолкает. И в молчании гаснет свет, и мрак объемлет. Его и серую пустую комнату.

Опускается занавес <...> 

 

<...> Картина третья
Бал у Человека
Бал происходит в лучшем зале обширного дома Человека. Это очень высокая, большая, правильно четырехугольная комната с совершенно гладкими белыми стенами, таким же потолком и светлым полом. Есть какая-то неправильность в соотношении частей, в размерах их - так, двери несоразмерно малы сравнительно с окнами, вследствие чего зал производит впечатление странное, несколько раздражающее - чего-то дисгармоничного, чего-то не найденного, чего-то лишнего, пришедшего извне. Все полно холодной белизной, и однообразие ее нарушается только рядом окон, идущих по задней стене. Очень высокие, почти до потолка, близко стоящие друг к другу, они густо чернеют темнотою ночи: ни одного блика, ни одного светлого пятнышка не видно в пустых междурамных провалах. В обилии позолоты выражается богатство Человека. Золоченые стулья и очень широкие золотые рамы на картинах. Это единственная мебель и единственное украшение огромного высокого зала. Освещается она тремя люстрами в виде обручей, с редкими, широко расставленными электрическими свечами. Очень светло к потолку; внизу света значительно меньше, так что стены кажутся сероватыми. Бал у Человека в полном разгаре. Играет оркестр из трех человек, причем музыканты очень похожи на свои инструменты. Тот, что со скрипкой, похож на скрипку: тонкая шея, маленькая головка с хохолком, склоненная набок, несколько изогнутое туловище; на плече, под скрипкой, аккуратно разложен носовой платок. Тот, что с флейтой, похож на флейту: очень длинный, очень худой, с затянутыми худыми ногами. И тот, что с контрабасом, похож на контрабас: невысокий, с покатыми плечами, книзу очень толстый, в широких брюках. Играют они с необыкновенной старательностью, бросающейся в глаза: отбивают такт, поматывают головой, раскачиваются. Мотив во все время бала один и тот же. Это - коротенькая, в две музыкальных фразы, полька, с подпрыгивающими, веселыми и чрезвычайно пустыми звуками. Все три инструмента играют немного не в тон друг другу, и от этого между ними и между отдельными звуками некоторая странная разобщенность, какие-то пустые пространства.

Мечтательно танцуют девушки и молодые люди, все они очень красивые, изящные, стройные. В противоположность крикливым звукам музыки, их танец очень плавен, неслышен и легок; при первой музыкальной фразе они кружатся, при второй расходятся и сходятся грациозно и несколько манерно. Вдоль стены, на золоченых стульях, сидят гости, застывшие в чопорных позах. Туго двигаются, едва ворочая головами, так же туго говорят, не перешептываясь, не смеясь, почти не глядя друг на друга и отрывисто произнося, точно обрубая, только те слова, что вписаны в текст. У всех руки в кисти точно переломлены и висят тупо и надменно. При крайнем, резко выраженном разнообразии лиц все они охвачены одним выражением: самодовольства, чванности и тупого почтения перед богатством Человека. Танцующие только в белых платьях, мужчины в черном. Среди гостей черный, белый и ярко-желтый цвета.
В ближнем углу, более темном, чем другие, неподвижно стоит Некто в сером, именуемый Он. Свеча в Его руке убыла на две трети и горит сильно желтым огнем, бросая желтые блики на каменное лицо и подбородок Его.

 

Разговор гостей
- Я должна заметить, что это очень большая честь - быть в гостях на балу у Человека.
- Вы можете добавить, что этой чести удостоены весьма немногие. Весь город добивался приглашения, а попали лишь весьма немногие. Мой муж, мои дети и я, мы все весьма гордимся честью, которую оказал нам глубокоуважаемый Человек.
- Мне даже жаль тех, кто не попал сюда: всю ночь они не будут спать от зависти, а завтра станут клеветать про скуку на балах Человека.
- Они никогда не видали этого блеска.
- Добавьте: этого изумительного богатства и роскоши.
- Я и говорю: этого чарующего, беззаботного веселья. Если это не весело, то я желала бы видеть, где бывает весело!
- Оставьте: вы не переспорите людей, когда их мучит зависть. Они вам скажут, что вовсе не на золоченых стульях мы сидели. Вовсе не на золоченых.
- Что это были самые простые, дешевые стулья, купленные у торговца старыми вещами!
- Что вовсе и не электричество нам светило, но простые сальные свечи.
- Скажите: огарки.
- Дрянные плошки. О, клевета!
- Они будут нагло отрицать, что в доме Человека золоченые карнизы.
- И что у картин такие широкие золотые рамы. Мне кажется, будто я слышу звон золота.
- Вы видите его блеск, этого достаточно, я думаю.
- Я редко наслаждаюсь такой музыкой, как на балах Человека. Это божественная гармония, уносящая душу в высшие сферы.
- Я надеюсь, что музыка будет достаточно хороша, если за нее платят такие деньги. Вы не должны забывать, что это лучший оркестр в городе и играет в самых торжественных случаях.
- Эту музыку долго слышишь потом, она положительно покоряет слух. Мои дети, возвращаясь с балов Человека, долго еще напевают мотив.
- Мне иногда кажется, что я слышу ее на улице. Оглядываюсь, - и нет ни музыкантов, ни музыки.
- А я слышу ее во сне.
- Мне особенно нравится то, должна я сказать, что музыканты играют так старательно. Они понимают, какие деньги им платят за музыку, и не желают получать их даром. Это очень порядочно!
- Похоже даже, будто они сами вошли в свои инструменты: так стараются они!
- Или, скажите, инструменты вошли в них.
- Как богато!
- Как пышно.
- Как светло!
- Как богато!

Некоторое время в разных концах, отрывисто, звуком, похожим на лай, повторяют только два эти выражения: "Как богато!" "Как пышно!"

- Кроме этой залы, у Человека в доме еще пятнадцать великолепных комнат, и я видела их все. Столовая с таким огромным камином, что в нем можно жечь целые деревья. Великолепные гостиные и будуар. Обширная спальня, и над изголовьем у кроватей, вы представьте себе, - балдахины!
- Да, это изумительно. Балдахины!
- Вы слышали: балдахины!
- Позвольте мне продолжать. Для сына, маленького мальчика, прекрасная светлая комната из золотистого желтого дерева. Кажется, что в ней всегда светит солнце...
- Это такой прелестный мальчик. У него кудри, как солнечные лучи.
- Это правда. Когда посмотришь на него, то невольно думаешь: ах, неужели взошло солнце!
- А когда посмотришь в его глаза, то думаешь: ах, вот уже кончилась осень, и опять показалось голубое небо.
- Человек так безумно любит своего сына. Для верховой езды он купил ему пони, хорошенького, светло-белого пони. Мои дети...
- Позвольте мне продолжать, я прошу вас. Я уже говорила про ванну?
- Нет! Нет!
- Так вот: ванна!
- Ах, ванна!
- Да. Горячая вода постоянно. Дальше кабинет самого Человека, и там все книги, книги, книги. Говорят, что он очень умный, и это видно по книгам.
- А я видела сад!
- Сада я не видала.
- А я видела сад, и он очаровал меня, я должна в этом сознаться. Представьте себе: изумрудно-зеленые газоны, подстриженные с изумительной правильностью. Посередине проходят две дорожки, усыпанные мелким красным песком. Цветы - даже пальмы.
- Даже пальмы.
- Да, даже пальмы. И все деревья подстрижены так же: одни как пирамиды, другие как зеленые колонны. Фонтаны. Зеркальные шары. А в траве среди ее зелени стоят маленькие гипсовые гномы и серны.
- Как богато!
- Как роскошно!
- Как светло!

Некоторое время отрывисто повторяют: "Как богато!" "Как роскошно!"

- Господин Человек удостоил меня чести показать свои конюшни и сараи, и я высказал полное одобрение содержащимся там лошадям и экипажам. Особенно глубокое впечатление произвел на меня автомобиль.
- Вы подумайте: у него только семь человек одной прислуги: повар, кухарка, две горничные, садовники...
- Вы пропустили кучера.
- Да, конечно, и кучер.
- Да, сами они ничего уже не делают. Такие важные.
- Нужно согласиться, что это большая честь - быть в гостях у Человека.
- Вы не находите, что музыка несколько однообразна?
- Нет, я этого не нахожу и удивляюсь, что вы это находите. Разве вы не видите, какие это музыканты?
- А я скажу, что всю жизнь желала бы слушать эту музыку: в ней есть что-то, что волнует меня.
- И меня.
- И меня.
- Так хорошо под нее отдаваться сладким мечтам о блаженстве...
- Уноситься мыслью в надзвездные сферы!
- Как хорошо!
- Как богато!
- Как пышно!

Повторяют.

- Я вижу у тех дверей движение. Сейчас пройдет через залу Человек со своей Женой.
- Музыканты совершенно выбиваются из сил.
- Вот они!
- Идут! Смотрите, идут.

В невысокие двери с правой стороны показываются Человек, его Жена, его Друзья и Враги и наискось пересекают залу, направляясь к дверям на левой стороне. Танцующие, продолжая танцевать, расступаются и дают дорогу. Музыканты играют отчаянно громко и разноголосо. Человек сильно постарел: в длинных волосах его и бороде заметная проседь. Но лицо мужественно и красиво, и идет он со спокойным достоинством и некоторой холодностью; смотрит прямо перед собою, точно не замечая окружающих. Так же постарела, но еще красива, его Жена, опирающаяся на его руку. И она точно не замечает окружающего и несколько странным, почти остановившимся взглядом смотрит прямо перед собою. Одеты они богато.
Первыми за Человеком идут его Друзья. Все они очень похожи друг на друга: благородные лица, открытые высокие лбы, честные глаза. Выступают они гордо, выпячивая грудь, ставя ноги уверенно и твердо, и по сторонам смотрят снисходительно, с легкой насмешливостью. У всех у них в петлицах белые розы.
Следующими, за небольшим интервалом, идут Враги Человека, очень похожие друг на друга. У всех у них коварные, подлые лица, низкие, придавленные лбы, длинные обезьяньи руки. Идут они беспокойно, толкаясь, горбясь, прячась друг за друга, и исподлобья бросают по сторонам острые, коварные, завистливые взгляды. В петлицах - желтые розы.
Так медленно и совершенно молча проходят они через залу. Топот шагов, музыка, восклицания гостей создают очень нестройный, резко дисгармоничный шум.

Гости.

- Вот они! Вот они! Какая честь!
- Как он красив!
- Какое мужественное лицо!
- Смотрите! Смотрите!
- Он не глядит на нас!
- Он нас не видит!
- Мы его гости!
- Какая честь! Какая честь!
- А она? Смотрите, смотрите!
- Как она прекрасна!
- Как горда!
- Нет, нет, вы на брильянты посмотрите!
- Брильянты! Брильянты!
- Жемчуг! Жемчуг!
- Рубины!
- Как богато! Какая честь!
- Честь! Честь! Честь!

Повторяют.

- А вот Друзья Человека!
- Смотрите, смотрите, вот Друзья Человека!
- Благородные лица!
- Гордая поступь!
- На них сияние его славы!
- Как они любят его!
- Как верны ему!
- Какая честь быть другом Человека!
- Они смотрят на все, как на свое!
- Они тут дома!
- Какая честь!
- Честь! Честь! Честь!

Повторяют.

- А вот Враги Человека!
- Смотрите, смотрите - Враги Человека!
- Они идут, как побитые собаки.
- Человек укротил их.
- Он надел на них намордники!
- Они виляют хвостом.
- Крадутся!
- Толкаются!
- Ха-ха! Ха-ха!

Хохочут.

- Какие подлые лица!
- Жадные взгляды!
- Трусливые!
- Завистливые!
- Они боятся на нас смотреть.
- Чувствуют, что мы дома.
- Их нужно еще попугать!
- Человек будет благодарен!
- Пугайте их, пугайте!
- Го-го!

Кричат на Врагов Человека, смешивая крик "го-го" с хохотом. Враги жмутся друг к другу, боязливо и остро поглядывая по сторонам.

- Уходят! Уходят!
- Какая честь!
- Уходят!
- Го-го! Ха-ха!
- Ушли! Ушли! Ушли!

Шествие скрывается в двери с левой стороны. Наступает некоторое затишье. Музыка играет не так громко, и танцующие постепенно заполняют залу.

- Куда они прошли?
- Я думаю, что они прошли в столовую, там сервирован ужин.
- Вероятно, скоро пригласят и нас. Вы не видите никого, кто бы искал нас?
- Да, уже пора. Если сесть за ужин позже, то плохо будешь спать ночью.
- Должна заметить, что и я ужинаю весьма рано.
- Поздний ужин тяжело ложится на желудок.
- А музыка все играет!
- А они все танцуют. Я удивляюсь, как не устанут они.
- Как богато!
- Как пышно!
- Вы не знаете, на скольких особ сервирован ужин?
- Я не успела сосчитать. Вошел метрдотель, и мне пришлось удалиться.
- Не может быть, чтобы нас забыли!
- Но ведь Человек так горд. Мы же так ничтожны.
- Оставьте! Мой муж говорит, что мы сами оказываем ему честь, бывая у него. Мы сами достаточно богаты.
- Если принять в расчет репутацию его жены...
- Вы не видите никого, кто бы искал нас? Быть может, он ищет нас в других комнатах?
- Как богато!..
- Если не совсем осторожно обращаться с чужими деньгами, то, я думаю, можно стать богатым.
- Перестаньте, это говорят только его враги...
- Однако среди них есть люди весьма почтенные. Должна сознаться, что мой муж...
- Однако как уже поздно!
- Здесь, очевидно, произошло недоразумение! Я не могу допустить, чтобы нас просто забыли.
- По-видимому, вы плохо знаете жизнь и людей, если вы думаете так.
- Удивляюсь. Мы сами достаточно богаты...
- Кажется, кто-то звал нас?
- Это вам послышалось! Нас никто не звал. И я не понимаю, должна сознаться откровенно, зачем мы пришли в дом с такой репутацией. Знакомство нужно выбирать осторожно.

В двери показывается лакей в ливрее.

- Господин Человек и его супруга просят почтенных господ пожаловать к столу.
Гости (поспешно подымаясь).
- Какая ливрея!
- Он нас позвал!
- Я говорила, что здесь недоразумение.
- Человек так мил! Они, наверное, еще сами не успели сесть за стол.
- Я говорила, нет ли кого-нибудь, кто искал бы нас.
- Какая ливрея!
- Говорят, что ужин великолепен.
- У Человека ничего не может быть плохо.
- Какая музыка! Какая честь быть на балу у Человека.
- Пусть нам позавидуют те...
- Как богато!
- Как пышно!
- Какая честь!
- Какая честь!

Повторяя, один за другим удаляются, и зала пустеет. Пара за парой оставляют танцы танцующие и молча уходят вслед за гостями. Некоторое время кружится еще одна пара, но и она вскоре уходит за другими. Но все с тою же отчаянной старательностью играют музыканты. Лакей тушит люстры, оставляя лишь одну свечу в дальней люстре, и уходит. В наступившем полумраке смутно колеблются фигуры музыкантов, раскачивающихся со своими инструментами, и резко выделяется Некто в сером. Пламя свечи колеблется и ярким желтоватым светом озаряет Его каменное лицо и подбородок.
Не поднимая головы. Он поворачивается и медленно, через весь зал, спокойными и тихими шагами, озаренный пламенем свечи, идет к тем дверям, куда ушел Человек, и скрывается в них.
Опускается занавес <...>

 

Фрагменты драмы приводятся по следующему изданию:
Андреев Л. Н. Драматические произведения: В 2 т. - Л.: Искусство, 1989. - Т. 2.

 

Начало главы

Публицистика Л. Н. Андреева

Публицистика Л. Н. Андреева предшествовала его художественному творчеству. Опыт работы судебным репортером, наблюдения над бытом Москвы, размышления о Художественном театре помогли писателю в его дальнейшей литературной деятельности. Статьи политической направленности стали откликом на события Первой Мировой войны, а наиболее сильные впечатления произвели и наиболее страстные отзывы получили факты революционной действительности 1917 года и последующих полутора лет. Восторженность от первой русской революции 1917 года быстро сменилась разочарованием, а усиление влияния большевиков в политических сферах было воспринято Андреевым как начало российской катастрофы. Лучше всего об этом свидетельствует статья "Vini, creator!" (Гряди, победитель!), посвященная возвращению Ленина в Россию.
Октябрьская революция заставила писателя перебраться на свою финскую дачу, а отделение Финляндии от России сделало его невольным эмигрантом. Граница между государствами не отвернула Л. Н. Андреева от проблем родины: статьи, дневниковые записи, письма свидетельствуют о его неослабевающем внимании к жизни революционной страны. Не принимая стратегию большевиков, негативно отзываясь об их политической верхушке, Андреев все же надеялся на появление новой России, на перерождение ее народа, на победу идеалов Разума, Красоты, человеческой "благости".
Но, устремляясь мыслью в будущее, он не мог не видеть бедственного положения большинства населения в настоящем. Единственным выходом из этой драматической ситуации он видел вмешательство в политику России внешних сил. Не доверяя правительствам, писатель в статье "SOS" обратился к лучшим человеческим чувствам представителей различных национальностей. Это произведение получило огромный общественный резонанс.
Публицистической страстностью пронизаны письма и дневниковые записи Л. Н. Андреева 1917-1919 годов. В его планах было активное содействие антибольшевистскому движению в сфере пропаганды, поездка в Америку с лекциями о российской действительности, завершение многоплановой статьи "Революция и Бунт". Смерть помешала осуществлению этих начинаний.

 

Vеni, creator!(Гряди, победитель!)
Гремите, военные оркестры! Вывешивайте флаги! Из красных полотнищ стройте триумфальные арки! Громче и веселее кричи, праздничный народ: в твой мрачный город вступает завоеватель! По июльским трупам, по лужам красной крови вступает завоеватель Ленин, гордый победитель, великий триумфатор - громче приветствуй его, русский народ! Вот он, серый, в сером автомобиле: как прост и вместе величав его державный лик, сколько силы в каждом движении его благородной руки: одним мгновением она приводит в движенье пулеметы и воздвигает стихии на голову непокорных! Что так грозно шумит позади триумфатора? Это море шумит и предостерегает. Это целые флоты, выкинув красные флаги, готовят громы и грозы. Вот он, твой победитель, русский народ - громче же, громче и почтительнее приветствуй его! Склонись ниц! Пади долу перед великим завоевателем, со славою вступающим в твой державный Петроград!
Прими и мой привет, победитель. Мне так жаль, что я только писатель, словесник, а не целый матросский оркестр, не иерихонская труба, не стозевно орущая глотка, не хор шестикрылых серафимов: как простым словом сумею выразить весь свой восторг и преклонение? Ты так велик, ты так божественно прекрасен, необыкновенный победитель, раздавивший отечество, вставший над законами, смело презревший всякого другого Бога, кроме тебя. Ты почти Бог, Ленин, - ты знаешь это?
Ты почти Бог, Ленин. Что тебе все земное и человеческое? Жалкие людишки трепещут над своей жалкой жизнью, их слабое, непрочное сердце полно терзаний и страха, а ты неподвижен и прям, как гранитная скала. Они плачут, - твои глаза сухи. Они молят и проклинают, но ты их не слышишь. Что тебе земное? Ты выше слез, выше проклятий, выше презрения, ты сам есть великое презрение, ставшее над землею.
Гряди, победитель!
О каком-то отечестве плачут они. Зовут Россию. Земные и жалкие, они любят какую-то родину. Им мила их земля, им мило их небо, их реки и леса, их поля и убогие деревни. Они хотят дышать этим воздухом и задыхаются в другом, будто не всякий воздух одинаково пригоден для дыхания. Земные дети, они цепляются руками за игрушки и самую любимую из всех зовут отечеством, каким-то отечеством. Но что тебе до земного? Как некий Бог, ты поднялся над их земным и ничтожным - и презрительной ногою встал на их отечество, легким пинком отбросил и растоптал смешную игрушку. Разве для Бога существует география? границы? свои и чужие земли? - Россия и Германия?
Гряди, победитель! Еще недавно ты был никто, - ныне ты почти Бог, Ленин... ты знаешь это?
Как завороженный, смотрю я в твои глаза, еще недавно отражавшие Германию в своем зрачке. Что в них - насмешка или злоба? Нет, это не насмешка и не злоба. Это - Великое Презрение. Кого же ты презираешь, победитель?
Ах, я догадался: ты презираешь Закон. Тот нелепый и бессильный закон, что тебя, великого, привлек к какому-то суду, тебя хотел заключить в какую-то тюрьму, где сидят мошенники и провокаторы, убийцы и воры... тебя, Великого! Ты презираешь эту нелепую и бессильную власть, которая тебя хотела подчинить своим велениям и приказам, когда ты - сам власть и приказ. Не так ли? Да, ты прав, великий, и я так же, как и ты, презираю эту власть: жалкая и слепая, она хотела арестовать Ленина! Народного избранника! Полубога, властвующего над стихиями! Знай свое дело, глупая власть: забирай воришек, лови маленьких провокаторов и помесячных предателей, играй в отмену и примену смертной казни, наводи страх на дурака-обывателя, но не касайся помазанника моего, не тронь того, на ком почиет печать народного избранничества, кто ныне на осляти вступает в свой Иерусалим! Теперь ты видишь, как ты была неосторожна, глупая власть, теперь ты поумнела?
Гряди спокойно, победитель!
Но я вижу, что здесь еще наконец твоему Великому Презрению. Кого еще ты презираешь, победитель? Твой рот презрительно шевелится: на чью же голову ты готовишь свой ядовитый плевок? Кого ты ищешь глазами? - здесь нет никого, кроме русского народа, и он приветствует тебя!
Не его ли ты презираешь?
Это было бы слишком жестоко. Великий. И несправедливо! Не он ли расступился перед тобою? Не он ли, стомиллионный великий русский народ, имеющий Толстых и Герценых, Каляевых и Петров Великих, покорно склонил перед тобою свою выю и ныне венчает тебя? Смотри, как низко стелется перед тобою вся народная нива! Ни один колос не стоит прямо, все согнулись и кланяются, как Иосифу. Смотри, как по мере приближения твоего затихают проклятия, ложь и судебная клевета, пятнавшие твое чистейшее имя. Благоговеет сын персти, и в благоговейном молчании встречает тебя и твои пуле меты, великий завоеватель! Ты победил русский народ. Единый - ты встал над миллионами. Маленький и даже щуплый, ты осуществил то, что не удалось и Наполеону: завоевал Россию, под ноги свои бросил всякого врага и супостата. Разве ты не слышишь, как воют приветственные трубы и гремят фанфары? Чем же ты недоволен, Великий? Улыбнись, взгляни ласково на твоих слуг и рабов, иначе... мы умрем со страха!
- Горе побежденным.
Это ты говоришь?
- Горе побежденным!
Странные слова, и непонятно, о ком ты говоришь. Если о нас, побежденных тобою, то в чем же наше горе? Не хлеб ли и мир ты сулишь нам, вступая, а мы так хотим мира и хлеба, мы скоро детей продадим за кусок хлеба и день хоть позорного, но сладкого мира. В чем же наше горе? Но ты суров, Ленин, ты даже страшен, Великий. Смотрю на тебя и вижу, как растет вширь и в высоту твое маленькое тело. Вот ты уже выше старой Александровской колонны. Вот ты уже над городом, как дымное облако пожара. Вот ты уже, как черная туча, простираешься за горизонт и закрываешь все небо: черно на земле, тьма в жилищах, безмолвие, как на кладбище. Уже нет человеческих черт в твоем лице; как хаос, клубится твой дикий образ, и что-то указует позади дико откинутая черная рука.
Или ты не один? Или ты только предтеча? Кто же еще идет за тобою? Кто он, столь страшный, что бледнеет от ужаса даже твое дымное и бурное лицо?
Густится мрак, и во мраке я слышу голос:
- Идущий за мною сильнее меня. Он будет крестить вас огнем, и соберет пшеницу в житницу, а солому сожжет огнем неугасимым. Идущий за мною сильнее меня.
Густится мрак, клубятся свирепые тучи, разъяряемые вихрем, и в их дымных завитках я вижу новый и страшный образ: царской короны на царской огромной голове. Кто этот страшный царь? Он худ и злобен - не Царь-Голод ли это? Он весь в огне и крови - не царь ли это Вильгельм? Он с веревочной петлей поверх короны - не царь ли Николай это? Сгущается тьма. Мне страшно!
Сгущается бездонная тьма, кромешный мрак. Ни единого огня, ни единого голоса - безмолвие и тьма. Мне страшно. Как слепой мечусь я в темноте и ищу Россию:
- Где моя Россия? Мне страшно. Я не могу жить без России. Отдайте мне мою Россию! Я на коленях молю вас, укравших Россию: отдайте мне мою Россию, верните, верните!
Ищу и не нахожу. Кричу и плачу в темноте. И мне страшно, о Господи! Где моя Россия? Сердце не хочет биться, кровь не хочет течь, жизнь не хочет жить.
Отдайте Россию!
...Или это только галлюцинация, бредни писателя, который не может спать? А наяву все так спокойно и просто. Вон улица и красные флаги. Вон милиция. Вон министры. И все вообще ждут Ленина.
Гряди же, победитель! Гряди спокойно.

S.O.S.1

S.O.S. - сокращенное от "save our soule", в переводе: "Спасите наши души!" - условный знак по английскому радиокоду, с которым обращаются за помощью гибнущие суда. - Прим. Л. Андреева.

То, что ныне по отношению к истерзанной России совершают правительства союзников, есть либо предательство, либо безумие.
Ибо теперь, после полуторагодичного властвования большевиков в России, их выступления в Германии и других странах, только безумный может не знать, какую силу зла и разрушения представляют собой эти дикари Европы, восставшие против ее культуры, законов и морали. Нужно совсем не иметь Разума, чтобы не понять простых и ясных поступков, действий и вожделений большевизма. Надо не иметь - глаз, как слепому, - или иметь глаза, но ничего ими не видеть, - чтобы не различить на поверхности земли этой огромной России, сплошь превращенной в пепел, огонь, убийство, разрушение, кладбище, темницы и сумасшедшие дома, каким стал от голода и ужаса целый город Петроград, да с ним и многие другие. Надо совсем не иметь ушей, - или иметь, но ничего ими не слышать, - чтобы не услыхать этих воплей и стонов, воя женщин, писка детей, хрипения удушенных, треска непрерывных расстрелов, что составляют неумолчную песню России в течение последних полутора лет. Надо совсем не знать разницы между правдой и ложью, между возможным и невероятным, как не знают ее сумасшедшие, чтобы не почувствовать социалистического бахвальства большевиков в их неистощимой лжи: то тупой и мертвой, как мычание пьяного, как декреты Ленина, то звонкой и виртуозной, как речи кровавого шута Тройкою, то беспритязательно простой и наивной, как та ложь, какою обманывают маленьких детей, животных... и народы.
Далее: надо совсем не иметь памяти, как не имеют ее умалишенные, чтобы забыть о пломбированных вагонах, о происхождении русского большевизма из недр германского имперского банка и преступной души Вильгельма, о Брестском мире, который германские агенты совершали с теми же германскими агентами, как последнюю возможность победы над Согласием.
Далее: надо совсем не иметь чувства достоинства и даже простой опрятности, надо совсем не знать различия между чистым и грязным, как не знают его умалишенные, употреблять в пищу нечистоты, умываться помоями вместо воды, чтобы с приятной улыбкой проглотить, как подсахаренный ананас, все те оскорбления, насмешки, глумливые издевательства и откровенные чистосердечные пинки, какими награждались представители всех союзных народов в большевистском Петрограде.
И наконец: имея глаза и уши, имея разум и волю, - надо быть или таким же дикарем, как сами большевики, или человеком, который страдает нравственным помешательством, чтобы остаться равнодушным к бесчеловечной деятельности большевиков и называть ее каким-нибудь другим именем, кроме преступления, убийства, лжи и грабежа. Нужно быть самому нечеловечески, скотски или безумно безнравственным, чтобы называть "внутренними делами" тот случай, когда здоровенный мерзавец насилует женщину или жестокая мать истязает ребенка, - и не вмешиваться под тем предлогом, что упомянутые действия некоторой группой людей называются "социализмом" или "коммунизмом".
Перечисленные дефекты, какие необходимы для того, чтобы не знать большевика, дают в целом законченный образ совершенного Безумца - человека, лишенного зрения и слуха, памяти и сознания, разума и воли, чело века, страдающего нравственным умопомешательством, грязного и тупого. Никто, однако, не может допустить мысли, чтобы во главе величайших современных держав стояли простые пациенты из сумасшедшего дома. Их всему миру известные имена, их энергичная и вполне разумная деятельность в продолжение войны, наконец, то уважение, которое до сих пор питали к ним даже враги, - делают такую мысль не только нелепой и недопустимой, но даже оскорбительной. Конечно, они не сумасшедшие!
Но если это и не безумие, то...?
Как ни ясен неизбежный вывод, я пока остерегусь его делать.
Нерешительность и внутренняя двойственность вождей "мировой политики", помешавшая им сразу и определенно встать на ту или иную сторону, все дальше вовлекает их в смертоносные объятия Бунта, который уже удушил Революцию в России, душит ее в Германии и не нынче-завтра всю Европу (а за нею и Америку) превратит в арену повальной резни и разбоя, войны всех против всех. Сегодня нет электричества в Берлине, завтра в Лондоне не хватит угля, а пройдут еще недели, и кто знает? - быть может, остановятся все дороги, замрут в своих гаванях пароходы с хлебом, и костлявый Голод воцарится над Европой, выметая последние живые остатки правых и виновных...
Так мстит Судьба за нарушение клятв, какими клялось Согласие перед богом Человечности.
И не к правительствам Согласия, уже сказавшим свое тяжелое слово, обращен мой молитвенный вопль: "Спасите наши души!" Нет, не к ним, нарушителям клятв, а к вам, люди Европы, в благородство которых я верю неизменно, как верил всегда.
Как телеграфист на гибнущем пароходе, что сквозь ночь и тьму шлет последние призывы: "Скорее на помощь! Мы гибнем. Спасите наши души!" - так и я, движимый верою в человеческую благость, бросаю в темное пространство мою мольбу о гибнущих людях. Если бы вы знали, как темна ночь над нами. Слов нет, чтобы рассказать об этой тьме!
Кого я зову? Я не знаю. Но разве телеграфист знает, кого он зовет? Быть может, на тысячи миль пустынно море, и нет живой души, что услышала бы его мольбу. Ночь темна. Быть может, кто-то далекий и услышит его, но подумает: "Зачем я пойду так далеко? Я и сам могу погибнуть!" - и продолжит свой ночной невидимый путь. Ночь темна, и море страшно. Но он верит и зовет настойчиво, зовет до последней минуты, пока не погаснет последний свет и не умолкнет навсегда бессильное радио.
Во что он верит?
Он верит в человека, как и я. Он верит в закон человеческой любви и жизни: нельзя, чтобы один человек не помог другому, когда тот погибает. Не может быть, чтобы человек без борьбы и помощи отдал другого человека морю и смерти. Не может быть, чтобы никто не пришел на помощь зовущему. Кто-то должен прийти. Я не знаю его имени, но я ясно прозреваю его человеческие черты, его душу, сродную моей. Сквозь холод и ненастье я почти чувствую теплое прикосновение его энергичной и дружеской руки, напряженной волею к помощи и человеческим сочувствием. Я ощущаю эту волю к помощи, которая напрягает его мышцы, делает зоркими глаза, озаряет светом и решимостью его быстрый и твердый человеческий ум. Я его вижу, я его знаю, я его жду - это человек!
Не о помощи Народу Русскому я его прошу. Это слишком велико - Народ Русский, чтоб спасать его: над его жизнью и смертью властен только Бог! В эти скорбные дни, когда презрение, издевательства и насмешка глупцов стали уделом больной и поверженной России, я с гордостью ношу имя русского и твердо верю в ее грядущую славную жизнь. Так же твердо, как верю в твое будущее, благородная Франция, и твое, Германия, наш побежденный враг, и в твое, старая и мудрая Европа, мать мира и наша общая мать! Такие колоссы, как Народ Русский, не погибают! Придут ли правительства Согласия на помощь своему союзнику России или предоставят ей самой выбираться из гнилой трясины,- Россия в урочный час встанет со своего одра и выйдет просветленно и по праву займет свое место среди великих народов мира. То, что так страшно для нас, маленьких и смертных людей, живущих мгновением, - то лишь единый удар сердца для великого и бессмертного народа. Сотнею тысяч погибших больше или сотнею тысяч меньше, годами страданий больше или меньше, - что это значит для России с ее великой и неисповедимой судьбою?
Нет, не о помощи Народу Русскому прошу я тебя, человек. Но вот эти тысячи, которых "больше или меньше", вот эти тысячи людей, у которых жизнь единственна и так мгновенна и которые гибнут ежечасно в невыносимых страданиях - или живут, но так, что это хуже всякой смерти! Это неважно, что они называются "русскими", - важно, что это люди, страдания которых качались так давно и продолжаются бесконечно, продолжаются беспросветно, как в настоящем аду, из которого нет выхода и над которым безраздельно господствуют злые и страшные силы. Их страдания еще можно сократить, смерть еще можно отвлечь от их голов, и о спасении их душ я посылаю мою человеческую мольбу.
Мой друг, я не стану рассказывать тебе, как нам больно и страшно в нашей теперешней России, в нашем мученическом Петрограде. Я не смогу рассказать. Все, что я попробую рассказать, будет бледно и ничтожно наряду с действительностью. Чтобы рассказать, нужны слова, а нынче все слова, как и деньги, стали фальшивыми и уже не стоят того, что в них сказано: целые горы словесной лжи нагромоздились в мире - и под этой грудою бессильным и вялым кажется правдивое слово, отраженное тысячью уродливых теней, Как раскрывать уста для молитвы, когда престолослужительствует сам пьяный Сатана? Вот я скажу слова: ужас - убийство - кровь... и что это скажет уху, в течение пяти лет почти не слыхавшему иных слов? Вот я стану описывать ужасы вымирающего Петрограда - и разве это не прозвучит чем-то старым, уже рассказанным когда-то, а в худшем случае покажется жалкой выдумкой романиста, патетическим преувеличением адвоката, который хлопочет за своего клиента?
Нет, я не стану рассказывать ни о количестве, ни о качестве наших страданий: уже достаточно слов сказано другими, и новых слов не найдется на человеческом языке. Но на одно свойство этих страданий я позволю себе указать: это - чувство беззащитности для себя и чувство безнаказанности для убийц.
И я не знаю, насколько моя вера в человека может найти себе отклик в мученическом Петрограде: там едва ли верят не только в человека, но и в Бога. И это: потеря всех верований в человеческую и божескую справедливость, безнаказанное попрание всех высших свойств человеческой души - есть страдание большее и горшее несравненно, нежели все физические муки в большевистских застенках. Оттого мы все почти сумасшедшие, оттого даже наиболее стойких из нас лишь тонкая грань отделяет от последнего отчаяния и самоубийства. Трудно сохранять жизнь - почти счастьем кажется избавление от нее.
Кто знает - быть может, и это мое обращение к тебе есть также сумасшествие, которым я охвачен наравне с другими: может быть, тебя нет совсем, и я ловлю только призрак человека... Нет, я верю в тебя, но скажу горькую правду: все силы свои должен я собрать для этой веры, для этого неуместного вопля, все бесплодие которого минутами так ясно представляется моему уму. Нет, я еще верю в тебя - и сделай же так. человек, чтобы моя вера стала верою и тех несчастных, кто сейчас, в эту минуту, томится отчаянием в беспросветном Петрограде и уже подымает руку, чтобы убить себя и своего ребенка. Это гибнет душа человека!
Мой друг, встань и протяни нам руку. Каждый от дельный француз - я обращаюсь к тебе и тебя зову. Пусть или слабосильны, или ошибаются твои вожди - исправь их ошибки и твоею силою умножь и подкрепи их силу! Еще ребенком я научился любить и уважать тебя, француз, и в истории твоей жизни искать великих образцов рыцарства и великодушного благородства. От тебя я узнал о свободе, равенстве и братстве, с ними жил всю жизнь, с ними хочу и умереть. С тобою я плакал, когда германские полчища топтали твою прекрасную Францию, и знаю, ты не засмеешься над моими теперешними слезами.
И ты, каждый отдельный англичанин, -к тебе я обращаюсь: спаси наши души! Это ты, на твоем языке, создал этот призыв, который стал законом на всех морях и властно поворачивает к гибнущему судну носы всех кораблей, - и ты не оставишь его звучать напрасно. Когда Германия во весь голос распевала о своей ненависти к тебе, уже тогда в ее голосе звучали страх и сознание неминуемой гибели: она знала, что это ты - тот человек, у которого слово подобно закону и обещание равно исполненному делу. Нас еще надо называть по имени, но достаточно сказать одно слово - человек, чтобы сразу узнать англичанина. Встань же, человек, и протяни руку: здесь гибнут люди, здесь гибнут женщины и дети!
И ты, каждый отдельный американец, - тебя я зову. Ты молод и богат, ты широк духом и энергичен, ты хочешь, чтобы факел твоей Свободы бросил свет и на далекую Европу - при иди же и взгляни, как нам тяжело, в каком бесчеловечном рабстве томится наше тело и дух. Только взгляни, и, уверяю тебя, ты ужаснешься, проклянешь тех обманщиков и лжецов, что злейшую тиранию выдавали тебе за порыв к свободе всего русского народа!
И ты, каждый отдельный итальянец, - и ты, японец, швед, индус, и кто бы ты ни был: среди всех народов существуют благородные люди, и каждого человека я зову - каждого в отдельности! Ибо настало время, когда не за кусок земли, не за господство и деньги, а за человека, за его победу над зверем, должны бороться люди всей земли. Поймите, что это не революция, то, что происходит в России, уже началось в Германии и оттуда идет дальше,- это Хаос и Тьма, вызванные войною из своих черных подполий и тою же войною вооруженные для разрушения мира!
Пусть ваши нерешительные правительства дают оружие и деньги - вы, люди, дайте самих себя, вашу силу, мужество и благородство. Пусть отдыхает усталый, пусть в свою теплую нору забирается малодушный, пусть спит, кто может спать в такую страшную ночь, но вы, кто силен и не устал, в ком бьется мужественное сердце - идите на помощь людям, гибнущим в России!
Организуйтесь!
Только твердо организованная, разумная сила в состоянии бороться с безбрежным хаосом, с бесформенным, широким, всепроникающим Бунтом. Огонь не тушат огнем, и всякая вооруженная, но не твердо организованная, не разумная толпа, вышедшая на борьбу с бунтом, сама становится достоянием бунта и только усиливает пожар. Строго проверяйте самих себя, идите только с ясным сознанием высокой цели, иначе вы сами погибнете на пути. Нельзя посылать пьяниц на охрану винных погребов - нельзя слепому поручать охрану маячных огней!
Организуйтесь!
Формируйте батальоны и армии! Я думаю, в этом помогут вам и ваши правительства, нерешительность которых исчезнет перед вашею благородною волею. Малыми силами, которые ныне разрозненно и одиноко вступают в борьбу с большевиками, только затягивается борьба и проливается лишняя человеческая кровь. Голый Разум не властен над ними: что значит сам Сократ против пулемета? Они знают только силу, и только силе способны они подчиниться. Всякая слабость, хотя бы слабость ребенка или женщины, укрепляет их, в крови они черпают ярость и веселье. Но перед организованной и твердой силой они падут бесшумно,- без выстрела, без того сопротивления, которое вызывает неизбежное убийство и кровь. Их просто не станет, они исчезнут, растают, как тает тьма перед светом - кто убивал когда-нибудь темноту? Не надо будет убивать - и этого великого счастья вы достигнете силой. Организуйтесь!
Мое последнее обращение - к тебе, журналист, кто бы ты ни был, англичанин, американец или француз: поддержи мою мольбу о гибнущих людях! Я знаю - сотни миллионов денег брошены на подкуп печати, тысячи станков фабрикуют и выбрасывают ложь, тысячи лжецов кричат, вопят, мутят воду, населяют мир чудовищными фантомами и масками, среди которых теряется живое человеческое лицо. Самый воздух подкуплен и лжет; эти фальшивые радио, что дьявольскими кругами опутывают всякую редакцию, эти ночные вести, что назойливо стучатся в дверь, лезут в уши, мутят сознание! Но я знаю и другое: как есть люди среди двуногих, так есть и люди-журналисты, те, кому издавна присвоено имя рыцарей Св. Духа, кто пишет не чернилами, а нервами и кровью, - и к ним я обращаюсь... к каждому в отдельности! Помоги! Ты понимаешь, в какой опасности человек? Помоги!
Но скорее. Скорее!
Что еще сказать тебе, мой друг? Скорее - приходи скорее!
Финляндия, 6 февраля 1919 г.

 

Начало главы

Дневниковые записи Л. Н. Андреева

(Фрагменты)
13 апреля 1918 г.
Революция столь же малоудовлетворительный способ разрешать человеческие споры, как и война.

25 апреля 1918 г.
Начало душевной отраве положила война. [...] Но если война была страшна, то что можно сказать об этом всероссийском истинном безумии и ужасе! Тут уже не надо и воображения, чтобы почувствовать себя в сумасшедшем доме.

27 апреля 1918 г.
Гибель великодержавной России так грандиозна и неожиданна, что никто в нее по-настоящему еще не верит: ни немцы, ни даже сама Россия, будто дурной сон, который вот-вот кончится пробуждением. [...]
Думал я о том [...], какого наказания заслуживает Ленин. И нашел: нет такого наказания, которое могло бы искупить меру его вины.

3 мая 1918 г.
Страстная неделя, пятница. Как некстати тут норд1! И звучит глупо. Другое встает: Орел, тепло, пахучая ракита, разлив рек, веселая гимназическая религия, шатанье по Болховской. [...]

1 Норд - северный ветер.

...Шатаюсь один по весенним полям, под жаворонками. Вдали сады, немного крыш и церковные главы, то синие, то горящие золотом на солнце, и оттуда идет мягкий колокольный гул: это Орел и пасхальный звон.

9 мая 1918 г.
Я был глуп, когда желал для России революции, глуп и также обманут. России нужны великие реформы.

16 сентября 1918 г.
От России веет таким холодом и безнадежным ужасом, что сердце не вмещает.

24 октября 1918 г.
Того, что происходит в России с народом не могло бы выдержать ни одно правительство в мире. Большевики выдерживают потому, что они не правительство, а шайка.

4 марта 1919 г.
Написал статью С.О.С. - "Спасите наши души". В русских кругах статья эта, сама по себе не лучшая из моих, произвела впечатление настолько огромное, что объяснить его можно условиями минуты: мне удалось сказать то, что думают все.

13 июля 1919 г.
А безумие мира растет. Бешеная борьба всех...

 

Начало главы

Из переписки Л. Н. Андреева

1. С. С. Голоушеву, [13] - 15 ноября 1917.
То состояние, в котором я сейчас, не есть биос, это - анабиос, междужизние. Было междуцарствие, потом междузаконие, теперь добрались до междужизния.
2. А. С. Серафимовичу (середина марта 1918).
Должен сказать, что в "большевизме" я вижу не одну только отрицательную сторону. Если верхи его почти сплошь пропитаны ложью, корыстью и обманом, то на низах его явственно веет чистый дух народного восстания. Пусть это только "восстание рабов", темных, невежественных, даже жестоких и ленивых - я все же не могу осудить рабов и пропеть хвалу рабовладельцу. Мне отвратительны грязь и кровь, которыми сопровождается их шествие, мне страшна их глубокая неправосудность, мне мучительна их слепота, их дикое невежество, их тупость и низкие лбы [...], - но мне понятно их восстание и трогательна их вера в близкое царство справедливости.
3. Льву А. Алексеевскому [18] - 26 марта 1918.
Россия сейчас распалась на части, на мельчайшие частицы; она развалилась, как каменный огромный дом после землетрясения... [...] Может быть, так и надо, чтобы старый дом России, затхлый, вонючий, клоповый, построенный по ветхозаветному плану, развалился до тла и тем дал возможность воздвигнуть новое величественное здание, просторное и светлое. [...]
Сейчас русский народ кажется сплошным дураком, вором и хамом, и стыдно называться русским. [...] впоследствии, наученный теперешним горьким опытом, поучившись и поумнев - русский народ сумеет свое стремление к свободе заключить в более разумные формы и принесет свободу не только себе, но и всему миру.
4. С. С. Голоушеву, 30 марта 1918.
Особенно страшна для искусства, гибельна и опустошительна теперешняя политика, вся основанная на группах, классах и массах, а не личности. [...] Нет ни великих людей, ни малых, ни злых, ни добрых, ни праведников, ни злодеев - есть только группы, классы и процесс, по которому неуклонно движутся эти группы и массы. [...] Человеческая личность - вот что самое богатое и самое лучшее на земле.
5. П. Н. Милюкову, 26 июля 1919.
Только энергичная работа всех оставшихся и хранящих традиции русской культуры может спасти народ и страну от окончательной гибели. [...]
Я беру на себя целиком дело антибольшевистской пропаганды в государственном масштабе, за своей ответственностью выбираю необходимых мне лиц и создаю соответствующую организацию.
6. В. Л. Бурцеву, [1] - 9 августа 1919.
Если по тем или иным, не зависящим от меня причинам не удастся указанный план (антибольшевистской пропаганды), я решил ехать в Америку для тех же целей пропаганды. Поле обширное, и работы много, и работа эта по-своему не менее важна, чем здешняя.
7. В. Л. Бурцеву [6] - 9 сентября 1919.
Больше всего меня страшит страшная убыль в людях [...]. Каждый образованный человек - это как дерево, которое требует определенного времени для своего роста.

Фрагменты дневниковых записей, писем и публицистики Л. Н. Андреева приводятся по след. изд.:
Леонид Андреев. S.O.S. Дневник (1914-1919); Письма (1917-1919); Статья и интервью (1919); Воспоминания современников (1918-1919) / Вступительная статья, составление и примечание Р. Дэвиса и Б. Хеллмана. - М.; СПб.: Atheneum; Феникс, 1994. - 598 с.
Андреев Л. Н. "Верните Россию!": Сборник / Сост. И. Г. Андреевой, послесловие и комментарии В. Н. Чувакова. - М.: Московский рабочий, 1994. - 268 с.

Начало главы





Из русской поэзии второй половины XIX века
И. С. Тургенев
Ф.И. Тютчев
А.А. Фет
А.Н. Апухтин
В.М. Жемчужникова

И.А. Бунин
Л.Н. Андреев
М.М. Пришвин
Б.С. Зайцев
И.Е. Вольнов
И.А. Новиков
Д.И. Блынский
C.А. Пискунов
Л.Н. Афонин
В.А. Громов
Г.Б. Курляндская
Поэзия Орловского края 50-90-х годов ХХ века
И.Д. Крохин
А.С. Шиляев
И.А. Александров
В.П. Дронников
В.Г. Еремин
В.А. Ермаков
Л.Г. Котюков
Н.М. Перовский
Г.А. Попов
И.С. Семенова
Г.В. Фролов

"Возвращенная" поэзия ХХ века
И.В. Каллиников
В.Л. Гальской
А.Ф. Сафронов
Ф.В. Сафронов

Малая проза современных писателей-орловцев I
Е.К. Горбов "Комендант Зеленого переулка"
В.А. Мильчаков "Птенцы орлов" (отрывок из повести)
Л.Л. Сапранов "Родители", "Память прошлого", "Белая дача"
А.Н. Яновский "Сорока", "Танкист", "Земляк"
В.И. Амиргулова "Ваня и Муму","Новенький"
Л.М. Золоторев "Дарюшка последняя из хуторян", "Чистые пруды"
В.М. Катанов "Однажды в Орле", "Поэт и полководец", "Лесков"
А.И.Кондратенко "Женщина по имени Надежда"

Малая проза современных писателей-орловцев II
А.С. Лесных "Доброе дело", "Говорите конкретно", "Ключи к английскому замку"
И.Ф. Лободин "Перепелка во ржи", "Дом на гривах коней"
В.И. Муссалитин "Курганы"
Ю.А. Оноприенко "За ягодой, красной, как кровь", "Дедушко"
Н.И.Родичев "Алимушкины полушубки", "Егор Ильич"
П.И. Родичев "Стихи", "Особое свойство памяти", "Очерк раздумье"
И.А. Рыжов "Позднее свидание", "Мой Бунин", "Хорошая старуха" ,"Неразбавленный орловец"

Писатели младшим школьникам
Е.А. Зиборов "Жаркое лето"
В.М. Катанов подборка стихов для детей
А.И. Лысенко подборка стихов для детей, "Неутомимый труженник"
В.Г. Еремин подборка стихов для детей
И.Г.Подсвиров "Заячий хлеб", "В ливень"

Рейтинг@Mail.ru
Rambler's Top100
Яндекс.Метрика

© "Вешние воды" 2010     | Карта сайта  | Главная | История | Контакты | Лауреаты премий | Биографии | Орловские писатели-хрестоматия | Книги  | Новинки | 

Администрация сайта